Содержания бессознательного с их обманчивой двусмысленностью не предоставляют в наше распоряжение внутри субъекта реальности более твердой, нежели непосредственная данность
Двойной спусковой механизм метафоры и есть тот механизм, с помощью которого получает определенность симптом (в аналитическом смысле). Между загадочным означающим сексуальной травмы и термином, замененным им в реальной означающей цепочке, пробегает искра, фиксирующая в симптоме — а он представляет собой метафору, включающую плоть или функцию в качестве означающего элемента — значение, недоступное для сознательного субъекта, в котором симптом этот может быть снят.
И все те загадки, что задает желание «натурфилософии», все имитирующее бездну бесконечности неистовство ее, секретный сговор, в который оно вовлекает удовольствие познания и господства вкупе с наслаждением, объясняются одним-единственным нарушением в работе инстинкта — его установкой на вечно простирающиеся к «желанию другого» рельсы метонимии. Чем объясняется его «извращенная» фиксация на той точке остановки цепочки означающих, где экран памяти замирает в неподвижности и завораживающий желание образ-фетиш застывает подобно статуе.
Иного способа объяснить неразрушимость бессознательного желания не существует, ведь любая потребность, на удовлетворение которой наложен запрет, отмирает, даже если это ведет к разрушению всего организма. И только в памяти, вполне сравнимой с тем, что носит это название в современных «думающих машинах» (основанных на электронной реализации означающих структур), кроется та цепочка, которая настаивает на своем воспроизведении в переносе и представляет собой цепочку мертвого желания.
Своим симптомом субъект вопиет об истине того, чем было это желание в истории его прошлого, точно так же, как возопили бы, по словам Христа, камни, не предоставь им дети Израиля свой собственный голос.
Вот почему только психоанализ позволяет выделить в памяти функцию припоминания. Будучи укоренена в памяти, она разрешает Платоновские апории реминисценции признанием власти, которую имеет над человеком его история.
Достаточно прочесть «Три очерка по теории сексуальности» (скрытые ныне от публики под покровом бесчисленных псевдобиологических толкований), чтобы убедиться, что всякий доступ к объекту Фрейд ставил в зависимость от диалектики возвращения.
Таким образом, начав с гельдерлиновского
И где, кроме той «другой сцены», о которой он говорит как о месте сновидения, понятным станет для нас его, человека науки, обращение к «Богу из машины» — Богу, утрачивающему свой комический облик, когда зритель осознает, что машина эта управляет и самим режиссером. Чем, кроме смирения перед силой побеждающего все предрассудки свидетельства, можно объяснить, что в девятнадцатом веке такой ученый как Фрейд из всех своих работ более всего ценит «Тотем и табу», с ее непристойной и свирепой фигурой первобытного отца, требующего неизбывного искупления в вечном ослеплении Эдипа — книгу, превозносимую всеми современными этнологами как подлинный, выросший на наших глазах миф?
И властное появление на свет тех особых, символических созданий, что именуются детскими сексуальными теориями и мотивируют во всех деталях состояния невротиков, обусловлено той же необходимостью, что и появление мифа.