Собратья-журналисты, товарищи по ремеслу, уже обеспеченные местом, проходили мимо трактиров и шли в кафе, где заказывали себе всякие яства, за которые будет расплачиваться мэрия, или спешили к военному портному за мундиром с воротничком, обшитым галунами.
Они смотрят на меня с сожалением, кивают мне, как богатый бедняку, как откормленный пес ободранной дворняжке. И их глаза светятся удовлетворением, что они видят меня голодным в компании плохо одетых людей.
Неужели и сейчас, на другой день после провозглашения Республики, мы все еще остаемся в тени, осмеянные, невидимо связанные по рукам и ногам? Мы, кто смелостью своих слов и пера, рискуя штрафами и тюрьмой, подготовили торжество буржуа, заседающих теперь за этими стенами? Они снуют взад и вперед, суетятся без толку, уподобляясь мухам на оглоблях колесницы, той колесницы, что мы вытащили из выбоин и грязи.
Меня уже причислили к нарушителям праздника и виновникам беспорядка за то, что я схватил за фалды одного из наемников нового режима и спросил его, что, собственно, делают в их «лавочке».
Я тряхнул его... Но в результате тряхнули меня!
— Из того, что у нас Республика, еще не следует, что каждый, кому вздумается, может управлять! Да я и не собираюсь...
XIX
В десять часов утра собрание на улице Рынка.
Маленького роста старичок, утопающий в широком сюртуке с слишком высоким воротничком и чересчур длинными рукавами, раскладывает на столе какие-то бумаги.
Подвижная голова, лицо — точно серая маска. Большой ястребиный нос, как-то нелепо переломленный посредине; беззубый рот, где между десен шмыгает кончик розового, подвижного, как у ребенка, языка.
Но над всем этим — громадный лоб и глаза сверкающие, как раскаленные уголья.
Это — Бланки.
Я называю себя. Он протягивает мне руку.
— Давно уже хочу познакомиться с вами. Я много слышал о вас. С большим удовольствием забрался бы с вами куда-нибудь в уголок и поговорил... по-товарищески. Приходите ко мне вечерком, когда здесь все кончится. Хорошо?
Он сует мне свой адрес, дружески прощается со мной и спрашивает, явились ли люди из квартала Ла-Виллетт...
Сразу же после собрания я побежал к нему.
Живет он у одного товарища, побывавшего в ссылке после государственного переворота; у него он скрывается после стычки в Ла-Виллетт.
Я застал его с карандашом в руке, составляющим воззвание, которое он и прочел мне.
Это было перемирие[141] во имя родины между ним и правительством обороны.
Я повел носом.
— Вы находите, что я не прав?
— Через месяц вы будете на ножах!
— Это уж будет их вина.
— Во всяком случае, усильте хотя бы одной боевой фразой ваше слишком спокойное заявление.
— Пожалуй... Что же вы предлагаете?
Я взял перо и приписал: «Надо сегодня же ударить в набат».
— Вот это концовка!
Потом, спохватившись, он прибавил, почесывая голову:
— Но это не так-то просто.
Так вот он, этот призрак восстаний, оратор в черной перчатке, тот, кто поднял на Марсовом поле сто тысяч человек и кого документ Ташеро[142] обвинял в предательстве!
Поговаривали, что черная перчатка скрывает проказу, что глаза его налиты желчью и кровью... Неверно: у него чистые руки и ясный взгляд. Он похож на воспитателя детей, этот вдохновитель людского океана.
И в этом его сила.
Трибуны со свирепой выправкой, с львиной внешностью и бычьей шеей взывают к животному, варварскому геройству масс.
Между тем как Бланки, холодный математик в деле восстаний и репрессий, словно держит в своих сухих пальцах смету страданий и прав народа.
Его речи не парят, как большие птицы с шумом широких крыльев, над толпами людей, которые часто вовсе не желают думать, а только хотят быть усыпленными музыкой восстаний, звучащей порой без всякой пользы для дела.
Его фразы как воткнутые в землю шпаги, которые трепещут и звенят на своих стальных клинках. Это он сказал: «У кого меч, у того и хлеб!»
Спокойным голосом бросает он свои острые слова, и они проводят борозды в мозгу обитателей предместий, оставляют красные рубцы на теле буржуа.
И потому, что он мал и, по-видимому, слаб, потому, что он кажется еле живым, — потому-то и зажигает он своим коротким дыханием народные массы, потому-то они и носят его на щите своих плеч.
Революционное могущество в руках у простых и хрупких... народ любит их, как женщин.
Есть что-то женственное в этом Бланки. Обвиненный в вероломстве классиками революции, он обратился для защиты к воспоминаниям о своем домашнем очаге, брошенном им для битв и тюрьмы, и вызвал призрак нежно любимой жены, умершей от горя, подруги, чье присутствие он постоянно чувствовал в уединении своей камеры, за стеной которой плакал ветер моря.
Сегодня после полудня у народа было свое заседание.
Старая политика должна погибнуть у ложа, на котором Франция истекает кровью в родовых муках; она не может дать нам ни облегчения, ни спасения.
Теперь все дело в том, чтобы не увязнуть в этой трясине и — чтобы не дать сгнить в ней колыбели Третьей республики — обратиться к колыбели Первой революции.