Буковски протоколировал глубочайшие свои психологические и духовные страдания в собственном неподражаемом стиле. Он был «исповедален», однако шел по иному пути, нежели Сильвия Плат, Джон Берримен, Роберт Лоуэлл или Теодор Рётке[17]. Поэзию он вывел из рощ Академа на улицы, где мало классических аллюзий, сестин и знаменитых предков из Новой Англии, напротив — там скорее лос-анджелесские шлюхи, пьянчуги, ипподромы, бары, дурдомы, меблирашки и женщины, которые со всей дури гонят на тебя по тротуару на машинах. Язык Буковски выковался в чистую, грубую американскую речь, где лишь изредка встречаются забавы и типографские игры в духе э. э. каммингса[18] — легкое отступление от тяжкой экзистенциальной пустоты, в которой автор так часто обретался. Ему хотелось оставаться ближе к земле, как Хемингуэю, Достоевскому, Гамсуну и Лоренсу. Он сам некогда объявил: «Я лучше послушаю про живого американского бродягу, чем про мертвого греческого бога»[19] И хотя печатался Буковски в таких изданиях андерграунда, как «Эвергрин ревью» и «Аутсайдер»[20], вместе с Алленом Гинзбергом, Джеком Керуаком, Уильямом Берроузом, Лоренсом Ферлингетти и Грегори Корсо[21], хотя у него была масса общих забот с битниками — взять, к примеру, его дерзкие иеремиады против истеблишмента, одержимость безумием и гонку за экстатическими состояниями, — междусобойчик «битого поколения» он отвергал, предпочитая оставаться независимым одиночкой.
С независимостью пришла и лютая ясность видения, ибо зрение Буковски незамутненно. Автор помещает нас в самую сердцевину переживания — это поистине феноменологический автор, который являет нам ничем не стесненную красоту всего. На жизнь Буковски смотрел прямо, загонял ее в угол, подобно Генри Дэвиду Торо, — разобраться, что там у нее внутри. После чего он ее фотографировал. Дополнительный комментарий читателю не нужен: читатель все пережил вместе с поэтом. Простота и минимализм Буковски вызывают в памяти знаменитую поговорку Торо «Упрощайте, упрощайте», а его остроумные почеркушки в духе Тёрбера[22] так же просты, как его письмо: человек, его бутылка, собака, птица, солнце. Буковски ритуализует свою жизнь, сдирает с себя собственное «я», оголяя сам скелет.
Хотя Буковски говорит, что никакой он не «гуру», видение его по сути своей религиозно, а поиск — это поиск чего-то святого. Шону Пенну он рассказывает, что нужно лежать под паром, «просто не делать ничего» несколько дней, и в такой отрешенности трудно не заметить мудрость «Дао дэ цзин» Лао-цзы. Как Уолту Уитмену, Буковски, вероятно, хотелось бы скинуть человечью шкуру и жить со зверьем, дабы обрести целостность, полностью естественную жизнь. Для него все мы — зверье, животные, а потому, как замечает Аннабли в «Белом павлине» Д. Г. Лоренса, мы должны быть добрым зверьем. Буковски в этом отношении очень близок к Лоренсу: жить следует так, чтобы «кровь» и «интеллект были лишь удилами и уздой», сдерживающими нас, как Лоренс отмечал в своем знаменитом письме[23]. Обилие образов животных в названиях у Буковски («Цветок, кулак и зверский вой»[24] вызывает в памяти «Птицы, звери и цветы» Лоренса): гонки с загнанными, непреклонный тарантул, замерзшие собаки, адские псы, дикие кони, пересмешники — предполагает сплошную среду людей и животных. И Робинсон Джефферс[25], один из любимых поэтов Буковски, тоже размышлял о человеке и ястребе, диком лебеде, чалом жеребце.