Я редко редактирую или исправляю. В старину садился и писал, а потом оставлял как есть. Теперь все не так просто. В последнее время вычеркиваю из рассказов строки, которые плохи или необязательны. Вычитаю по четыре-пять строчек, но едва ли что-то добавляю.
И я могу писать только на машинке. Машинка задает строгость и рамки. Не дает распуститься. Я пытался от руки; не выходит. Карандаш или ручка… слишком интеллектуально, слишком мягко, слишком скучно. Никаких тебе автоматных очередей, понимаете. Не по-боевому.
Когда пьешь, трудно писать прозу, потому что проза — это очень много работы. У меня так не получается. Когда пьешь, прозу писать слишком неромантично.
А поэзия — это другое. У тебя в уме есть то, что хочешь уложить в строку — и чтобы она поражала. Когда пьян, становишься чутка театральным, чутка слезливым. Играет симфоническая музыка, а ты куришь сигару. Берешь пиво — и вот сейчас настучишь эти пять, шесть, пятнадцать или тридцать замечательных строк. Начинаешь пить и писать стихи ночь напролет. Утром находишь их на полу. Вычеркиваешь скверные строки — и у тебя уже стихи. Процентов шестьдесят строк плохи, но, когда склепываешь оставшиеся, выходит стихотворение.
Я не всегда пишу пьяным. Я пишу трезвым, пьяным, когда мне хорошо и когда мне плохо. У меня нет никакого особого поэтического состояния.
Это не он один говорил. Джеймс Дики[87] сказал, что рука об руку с поэзией идут две вещи — алкоголизм и самоубийство. Я знаю многих писателей, и, насколько мне известно, все, кроме одного, пьют. Большинство тех, у кого есть хоть капля таланта, — пьяницы, если вдуматься. В самом деле.
Пьянство — штука эмоциональная. Оно вытряхивает из стандартности повседневной жизни, из всего, что не меняется. Выдергивает из тела и разума и швыряет об стену. По-моему, пьянство — вид самоубийства, когда тебе дозволено вернуться к жизни и назавтра все начать заново. Убиваешь себя — а потом возрождаешься. Я, наверно, прожил так уже десять или пятнадцать тысяч жизней.
Неосознанно. Иными словами, у меня есть радио — пластинок нет, — и я включаю станцию классики, надеясь, что мне будет к чему подстроиться, когда пишу. Я не слушаю целенаправленно. Некоторым это не нравится. Кое-кого из моих подружек очень возмущало, что я не сажусь и не
Скажем, работаешь весь день на фабрике. Приходишь домой — и ошметок этой фабрики по-прежнему висит у тебя на костях: все разговоры, все прогаженные часы. Пытаешься прийти в себя после этих восьми — десяти часов, которые у тебя отняли, использовать горючку, которая в тебе еще осталась, на что-то по-настоящему желанное. Во-первых, я, бывало, залезал в хорошую горячую ванну. Потом включал радио, ловил классику, зажигал большую сигару, открывал бутылку пива и садился за машинку. Все это вошло в привычку, и я часто не мог без этого писать. Нынче я уже не таков, но тогда весь этот реквизит мне требовался, чтобы избавиться от фабричного синдрома.
Мне нравятся прерывания в работе. Я много пишу у Линды. У нее двое детей, и приятно, когда время от времени они забегают в комнату. Люблю отвлекаться, если это естественно, а не происходит тотально и непрерывно. Когда квартира у меня была окнами во двор, я ставил машинку прямо у окна. Пишу и смотрю, как люди ходят. На работе это отражается. Дети, прохожие и классика — в этом смысле одно и то же. Не мешают, а помогают. Поэтому я люблю классику. Она есть, но ее нет. Она не поглощает собой работу, но присутствует в ней.
Иногда, особенно, скажем, на поэтических чтениях, где под рукой бутылка пива. Оно мне, в общем, без надобности, но с ним я публике как-то ближе. Я смеюсь, острю. Не знаю, кто тут играет, я или они. В общем, я сознаю некий образ, выстроенный мной или ими, и это опасно. Сегодня я не пью, вы заметили? Я вас одурачил. Подорвал стереотип.