— Потерпи, сейчас все поймешь! — воскликнул Ретиф. — «Когда я царапаю ладони о шипы роз, — продолжал Оже, — и орошаю своим потом землю, то думаю: „Этого слишком мало, Оже! Ты должен отдать этой девушке свою кровь, должен отдать свою жизнь. И когда настанет счастливый миг пролить кровь и пожертвовать жизнью, люди поймут, был ли Оже бессердечный и беспамятный!“«
Инженю, взглянув на отца с некоторым сомнением и слегка покраснев, спросила:
— Он так сказал?
— Еще лучше! Он сказал гораздо лучше, дочь моя! Инженю, слегка нахмурив брови, потупила голову.
— В общем, он прелестный малый, — подытожил Ретиф, — и Ревельон уже вознаградил его за это.
— Скажите на милость! И каким же образом?
— Оже, как я и предвидел, неспособен быть простым рабочим, не создан для черного труда: он отменно пишет и считает, как математик; кроме того, мадемуазель Ревельон обратила внимание отца на то, что у него очень ухоженные и вовсе не приспособленные к грубой работе руки, поэтому Ревельон, забрав Оже из мастерских, определил его делопроизводителем в контору. Это доходное место: тысяча двести ливров в год и стол в доме.
— Да, место действительно очень доходное, — невольно согласилась Инженю.
— Конечно, оно не стоит того места, которое он оставил, чтобы занять это. Ревельон сказал ему прямо: «Оже, здесь у вас нет королевской кухни, но принимайте ее такой, какая она есть». Для Ревельона, спесивого, как идальго, сказать такое Оже было непросто, но что поделаешь, дитя мое, если этот чертов тип Оже способен влиять даже на характер людей. «Ах, сударь!..» — ответил Оже… Выслушай внимательно этот ответ, дитя мое: «Ах сударь, лучше есть черствый хлеб честного человека, чем фазанов злодеяния!»
— Отец, вопреки вашему мнению, я нахожу фразу несколько напыщенной, — возразила Инженю, — и мне не очень нравятся эти «фазаны злодеяния».
— Ты права, мне тоже последние слова во фразе кажутся вычурными, — согласился Ретиф. — Но, видишь ли, дитя мое, и у добродетели бывает своя экзальтация, которая легко проникает в язык, существует упоение добродетелью. Сейчас Оже опьянен собственной добродетелью; это похвально, надо поощрять такие вещи; поэтому я легко пропустил этих «фазанов злодеяния». Кстати, признаюсь, мне очень нравится первая часть фразы: «Черствый хлеб честного человека», она звучит хорошо, и в театре из нее можно было бы извлечь эффект.
Инженю кивнула в знак согласия.
Во время этого разговора Ретиф сменил неизменный сюртук на домашнее платье, несколько смешное, но удобное для произнесения напыщенных речей.
— Странная превратность судьбы! — воскликнул он, чувствуя себя свободнее в жестах. — О удары фортуны! Капризы жизни! Игры души! Вот человек, кого мы ненавидели, кто был нашим главным врагом; вот негодяй, кому мы с тобой могли бы открыть скорую и прямую дорогу на виселицу, не правда ли?
— На виселицу! — подхватила Инженю. — О отец, господин Оже очень виноват, но мне все-таки кажется, что вы заходите слишком далеко.
— Да, ты права, я, наверное, слегка преувеличиваю, — согласился Ретиф. — Но я ведь поэт, дорогая моя: «Ut pictura poesis note 31
», как говорит Гораций. Посему я повторяю — «на виселицу», ибо если ты не отправила бы его туда, то я — мужчина, твой отец, человек, уязвленный в моих чувствах и в моей чести, — отправил бы его не только на виселицу, но и на колесо, причем с большим удовольствием. И вот сегодня оказывается, что человек этот — самый безупречный и совершенный из порядочных людей; он присоединяет к своим достоинствам еще и раскаяние и поэтому вдвойне достоин похвал: и за то, что творит добро, и за то, что делает это после того, как вершил зло! О Провидение! О религия!Инженю изредка бросала на отца встревоженные взгляды: ее начинала пугать эта восторженность.
— Благостен завет законодателя Иисуса, — продолжал Ретиф. — «На небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».
— Почему вы называете Иисуса Христа законодателем? — поинтересовалась Инженю.
— Так оно и есть, дитя мое, — ответил Ретиф. — Мы, философы, знаем, какие понятия следует употреблять. Поэтому я считаю Оже честнее других и признателен ему еще больше за то, что благодаря тебе он стал добродетельным человеком.
— Но почему благодаря мне, отец?
— Несомненно тебе! Признай же в этом тайный голос сердца, сию движущую силу всех великодушных деяний в бренном мире: если бы Оже не любил тебя, он бы так не поступил.
— Помилуйте, отец! — покраснев, воскликнула Инженю, которой было и стыдно и неприятно.
— Да что там любовь! — продолжал Ретиф. — Надо боготворить людей, чтобы ради них жертвовать всем… всем! Поэтому не будем здесь говорить: «Оже стал добродетельным из-за любви к добродетели». О нет! В этом ошибка людей заурядных; в этом ошибка и доброго кюре Бонома, и почтенного фабриканта Ревельона, которые оба приписывают преображение Оже пробуждению совести. Нет, дочь моя, нет! Если Оже становится лучше, то происходит это вовсе не из любви к добродетели, а благодаря добродетели любви.