И впрямь смотреть особо было не на что. Ни сама конюшня, ни стойла, ни кони, стоявшие в них, не шли ни в какое сравнение с московскими. Все равно что Давида сравнивать с Голиафом. Не те размеры, ох, не те. Третьяк молчал.
— Работы боишься? — догадался царевич. — Так там и людишек поболе, чем тут. Опять же серебра хороший холоп будет за год иметь столько, сколько здесь за всю жизнь не увидишь. А кабальную твою я выкуплю, не сумлевайся, — заверил он.
— Я — человек вольный, — тихо, но в то же время горделиво ответствовал Третьяк и впервые, забывшись от волнения, повернул к царевичу лицо, так что тот увидел и чистую, не обезображенную ожогом левую половину.
Иван даже отшатнулся. Столь явственно пахнуло на него чем-то до одури близким и родным — ну просто спасу нет.
— А в Москву не хочу, потому как в ней-то я и потерял все, что имел — и женку, да и детишек, считай, тоже, — медленно произнес Третьяк, тщательно взвешивая каждое свое слово — не сболтнуть бы лишнего.
— Бобылем живешь?
— Отчего ж. Каждая птица норовит гнездо свить, а я — человек. Женат. И дочку имею.
— Ну, стало быть, и позабылось все, — пожал плечами царевич.
— Такое не забудется, — с тоской в голосе произнес Третьяк.
И была эта тоска столь неизбывной и надрывной, словно все происшедшее стряслось с ним вчера, а не добрых полтора десятка лет назад. Иван тоже уловил это, почувствовал, будто внезапно потерял что-то сам, да такое близкое и родное, что хоть в омут головой. А может, понимание это родилось оттого, что он и вправду потерял, да совсем недавно, и месяца не прошло. Нет теперь рядом ласковой, нежной и заботливой Дуняши. Каково там теперь в монастыре инокине Александре? Тоже, чай, сохнет от тоски. Потому он больше ни на чем не стал настаивать. Неловко потоптался и произнес совсем уж неожиданное даже для самого себя:
— Ну, я пойду, пожалуй.
Вышло так, будто он спрашивал разрешения. Это он-то, царевич, владыка, государь и повелитель, у какого-то Третьяка! Да кто он такой?! Конюх безродный! Да Иван и с отцом родным так никогда не разговаривал, держась перед ним всегда с подчеркнутой независимостью, даже когда был еще совсем подростком, за что и влетало — как словесно, так и… Короче, влетало. А мужику хоть бы что, словно у него каждый день царевичи дозволения спрашивают.
— С богом, — кивнул понимающе Третьяк. — Ждут, поди, слуги-то?
— Ждут, — процедил сквозь зубы Иван, вспомнив своих соглядатаев, которые особо и не таились, надежно защищаемые от его гнева тем, кто незримо стоял за ними.
— Ничего, — одобрил Третьяк. — Все перемелется, а мука останется, — и подмигнул.
И вновь Ивану возмутиться бы, ногой топнуть, а то и плетью перетянуть, чтоб в другой раз ведал, кому подмигивать удумал. Царевичу же, напротив, так тепло стало, таким далеким детством от этого повеяло, что он лишь улыбнулся в ответ и… сам подмигнул.
Потом всю обратную дорогу до Москвы он то и дело вспоминал, отчего же это подмигивание показалось ему таким знакомым? Где и когда ему такое говорили? От кого он это слышал? Память упрямо молчала, не желая помочь, и Иван злился, невпопад отвечая на вопросы окружающих, которые, видя, что с царевичем творится неладное, вскорости тоже отстали, не желая попадать ему под горячую руку, которая в гневе ох как тяжела.
Лишь когда вдали уже показалась Москва, Иван наконец-то вспомнил. Да ведь это же отец так говорил ему в детстве, когда успокаивал истошно ревевшего Ваньку, в очередной раз разбившего свой нос. Ну, точно, он. И про то, что перемелется, и про муку. А потом таинственным голосом произносил: «А знаешь, что у меня есть? Хошь, покажу?» И вновь подмигивал, но на этот раз с некой загадочностью, после чего разбитый нос сразу забывался, и малыш во все глаза смотрел на батюшку — чем-то он удивит, чем порадует.
Только в то время отец был совсем иной. Это уж потом, одновременно со смертью матери, он как-то резко переменился, никогда больше с ними не игрался, но зато вместо этого частенько поднимал на сыновей руку. Иван первое время все ждал, когда возвратится тот, добрый и ласковый, знающий ответы на все вопросы и никогда не жалевший для них своего времени. Ждал, да так и не дождался, смирившись с тем, что ныне у него совсем иной отец — ликом прежний, а вот душой… С такой переменой свыкаться не хотелось, но — пришлось. А куда деваться? Только отчего же сейчас-то все всколыхнулось?
«А вот интересно, — почему-то подумалось царевичу. — Если бы я вдруг разревелся в голос да в зипун к нему уткнулся, то чтобы этот конюх сделал? Народ бы стал созывать? — и с непонятной для самого себя уверенностью тут же ответил: — Да нет. Скорее всего, обнял бы, да так и стоял бы, по голове поглаживая, пока не успокоил. Как отец тогда в детстве».
И от этого ему стало так тоскливо, что хоть плачь или… ворочайся обратно в Рясск да беги прямиком на конюшню.