Заросший серым волосом, коротконогий, он сидел у себя в избе без штанов — парусной иглой прилаживал к ним заплату. Вошел Цыбин. Фомич зажмурил правый глаз и остро, по-ястребиному, посмотрел левым.
— Ну, что? — спросил он.
Цыбин конфузливо, не глядя — так же, как он стал бы говорить о любви, рассказал Фомичу, что вот теперь деньги есть и надо скорей заказать ёлу.
— Ёлу, говоришь? — Фомич зажег трубку, помолчал. — Так… А только посудину покупать — это, брат, всё одно как жениться. Это надо не торопясь. Это — в жизни раз. Оно, да!
Он снова стал стегать иглою. Стежки были из суровых ниток, медленные, прочные — и также были слова.
— Да. Заказать ёлу. А где заказать? На казённом заводе? Лапти им плесть, а не строить! В Архангельском — там могут. Это оно, да. А только там, как у нас в советском кооперативе — в очередь становись. Год ждать — не меньше. Да…
За окном на скалах каменно сидели тучи, всё небо кругом было серое, состарившееся. Цыбину ясно стало: ждать… Ёла уплывала, становилась всё меньше, чуть виднелась вдали. Он вздохнул, встал. Руки у него висели так, как будто вместо кулаков были гири.
— Ну, что ж… спасибо, Фомич. Пойду…
Фомич опять одноглазо, по-ястребиному поглядел на Цыбина — и даже не так: в Цыбина, внутрь. Поглядел и сказал:
— Погоди-ка… — Цыбин остановился. — А если тебе не на заказ, а готовую купить? Слыхал я, одна сейчас продаётся…
Сердце у Цыбина застучало, как пущенный в ход мотор. Он уже не слышал даже слов, какие говорил Фомич, но и без слов — как понимают друг друга рыбы — понял всё, что надо: ёла стоит в Мурманске, не какая-нибудь, а норвежская, продает её норвежка с Кильдина, муж у неё недавно помер. Теперь одно: скорей попасть в Мурманск, пока никто не перехватил ёлу — его, Цыбина, ёлу. А пароход на Мурманск, на Вардэ — только через неделю. Перехватят в неделю, как пить дать перехватят!
Фомич порылся в серой, спутанной шерсти на лице — и вспомнил:
— А вот — будто Клаус собирался в Мурманск идти. Поршень у него на моторе… Новый надо.
Через минуту Цыбин был уже у Клауса. Клаус молчал, громко сопел по-коровьи. Потом оказал:
— Когда селёдка, ты мне двугривенный пуд, но теперь: «Клаус! Клаус!». Но я не вспоминаю. Ты мне помогаешь грузить, и я иду после два дня воскресенье.
Грузить? Да Цыбин сейчас хоть сто пудов поднять может! Только бы дожить — только бы скорее дожить. Как пьяный, напинаясь на людей, на вещи, Цыбин ходил эти два дня. И как пьяный кружил из стороны в сторону ветер, погода была непрочная, вот только что было ясно — и вдруг налетел осенний шквал, всё темнело. Темнел и Цыбин: а что если к воскресенью ветер разыграется как следует и Клаус побоится идти?
Но за ночь будто всё улеглось. Когда утром в воскресенье Цыбин вышел из дому, небо было чистое, лёгкое, летнее. И пахло по-летнему: мхами и дымком — где-нибудь горел сухой торф. Цыбин заторопил Анну: «Скорее, скорее…» Анна вынула заветную коробочку из-под высоцкого чаю и пошла провожать.
Уходили на боте вчетвером: Цыбин, Фомич, Клаус и его младший брат, белоголовый Олаф. Цыбин явился в новой, ещё не стиранной рубахе, в чёрном пиджаке. Фомич поглядел на него, потом обмерил одним глазом небо сверху донизу. Внизу, далеко, лезвием ножа блестел океан. Фомич сказал Цыбину:
— Ты куда — в море идёшь или нет? Поди кожан надень и буксы. Вырядился — как к невесте!
Цыбин сбегал к себе и принёс желтые непромокаемые штаны и куртку. Переодеваться он не стал, не мог: он ехал всё равно что к невесте — Фомич угадал.
В Мурманск шли по ветру. В подмогу машине Клаус поднял кливер и грот, бот бежал быстро — маленькой черной мошкой. Следом за ботом — следом за Цыбиным — летело солнце. Цыбин, обняв колени, сидел на канате возле якоря-храбрина. На тёмном, смолёном лице его рот расцветал, зубы блестели, впереди было счастье. Он думал о корпусе, о тросах, о парусах, о конопатке, о пеке, о своей ёле, — о том, о чём не спал ночью три года.
В одиннадцать часов белым, чуть желтоватым кусочком сахара открылся маяк, а к часу они уже входили в Мурманск. Небо всё ещё голубое, летнее, было тут изрезано на куски мачтами и трубами. Цыбин среди маленьких, больших, красных, черных корпусов искал её — свою ёлу.
— Храбрин, храбрин бросай… ччёрт! — кричал ему Фомич, должно быть, давно уж.
Цыбин очнулся, обеими руками поднял якорь-храбрин и сронил его. В лицо брызнула вода, он утёрся.
Долго ждали гепеушника — получить пропуск. Показали бумаги, сошли на берег. Олаф остался на боте, из кубрика торчала его беловолосая голова. Клаус сопел и шел медленно. Фомич тоже: ноги увязали в сухом месиве из песка и пыли. Цыбин стиснул зубы, кулаки, всего себя, — чтобы не бежать.
Идти пришлось порядочно: ёла отыскалась только в Базной гавани. Там, среди бокастых, двухмачтовых шхун стояли три ёлы — как тонконогие козы, затесавшиеся в стадо коров. Свою Цыбин угадал сразу же, издали. Борт у неё был выкрашен желтой, радостной краской, и такая же желтая, будто окованная золотом, сверкала верхушка мачты, а палуба была выскоблена, как в избе пол под праздник. Ёла стояла, и ждала, нарядная, как невеста.