Ханако верила в свободную любовь. Я, в принципе, тоже. Но еще я наслаждался каждой секундой, когда мы были вместе. Мне хотелось, чтобы наши ночи на верхнем этаже съемных апартаментов «Санайех» никогда не кончались. Раньше мне казалось: о том, как любить женщину, я знаю все. Оказалось, не знал ничего. Она была моим учителем, моим наставником, проводником к райским вратам. Я не мог вообразить, что существуют подобные наслаждения. Но она также дала мне понять, что в душе я все еще был реакционером. Когда мы лежали вместе, курили, смотрели на залитое солнцем небо, раскинувшееся над старым городом, она объяснила мне, что я никогда не буду обладать ею, поскольку она — свободный человек, который свободно дарит мне свою любовь. Она не принадлежит ни одному мужчине. Единственный ее господин — Революция.
Конечно же мне было известно, что я лицемер и ничем не лучше тех японских белых воротничков, что возвращаются домой к своим верным женам, подрочив в кинотеатре на порнушку, в которой кто-то насилует школьниц. Я хотел, чтобы Ханако была моей полностью. Мысль о том, что она тает в руках другого мужчины, предлагает ему свою страсть, наполняла меня завистливой яростью. Я знал, что она спала с Абу Бассамом и продолжает спать с Абу Вахидом, шефом отдела пропаганды, толстым темнокожим мужланом, который брал женщин в любовницы так, словно это было его естественным правом. Когда я сказал Ханако, что люблю ее, она ответила, что тоже меня любит — но не только меня. Когда же я начал возражать, она рассердилась.
— Да кто ты такой, по-твоему, а? — закричала она. — Зачем ты здесь, как ты думаешь? Это тебе не женская гимназия, понял? Мы боремся за нашу свободу! Не только за свободу Палестины. За свободу для всех нас!
Я знал, что никогда не смогу с ней согласиться. Поэтому решил прибегнуть к другой тактике.
— Но Абу Вахид, он просто головорез, — сказал я. — Он
Она ушла в ярости. Через несколько дней, когда мы снова стали общаться, она сказала:
— Абу Вахид — герой революции!
Почему это давало ему какие-то особые права на Ханако, было совершенно не ясно, но спорить я перестал. Научился жить с мыслью, что делю ее с кем-то еще. Лучше рыбий хвост, чем совсем без рыбы.
Да и виделся я с нею не так уж и часто: она все время была в каких-то командировках, перемещалась с одного безопасного места на другое, часто с Абу Вахидом, который был также и моим боссом, поскольку в штабе НФОП решили, что лучше будет, если я стану заниматься производством пропагандистских фильмов. Работа мне нравилась, даже несмотря на то, что все эпизоды, которые я снимал — коммандос, стреляющие по сионистам, женщины, занимающиеся домашним хозяйством, дети, поющие революционные песни, — были срежиссированы специально, чтобы показать палестинцев в лучшем виде. Но это меня не волновало. Буржуазное телевидение тоже все было постановочным, продвигало консюмеризм и капиталистическую систему. Я находился в тех же рамках, что и первые советские кинорежиссеры. Как Пудовкин. Искусство никогда не бывает нейтральным. Все является отражением взаимодействия различных сил. Мои фильмы, снятые на шестнадцатимиллиметровую пленку, были сделаны для того, чтобы дать власть и силу тем, у кого их не было.
По Японии я почти не скучал. Единственное, по чему я на самом деле тосковал, — дымящаяся чашка супа мисо с плавающей в нем японской лапшой. В Бейруте готовили китайскую лапшу, но вкус у нее был другой. А иногда я скучал по моим друзьям. Однажды к нам в Бейрут прилетел Хаяси, но дня через три заскучал по дому, не смог вынести местную еду и умотал обратно в Токио. Еще я получил длинное письмо от Ямагути-сан — как всегда, полное энтузиазма. Она гордилась тем, что стала первым японским журналистом, взявшим интервью у самого Ким Ир Сена в Пхеньяне.
Она писала: