Авдотья Терентьевна обняла сына; целовала в губы, глаза. И эти порывистые ласки болью отозвались в сердце Мышкина: почему она уходит, ничего не сказав о самом важном?
— Что с Фрузей?!
— С Фрузиночкой? — спросила она удивленно. — Ничего не знаю, сыночек, ничего не знаю… Послезавтра опять приду, авось что-нибудь узнаю, тогда поговорим, сыночек… — Спотыкаясь, пошла она к двери, обернулась, показала улыбающееся лицо и… исчезла.
Авдотья Терентьевна действительно не знала, что с Фрузей.
Ипполит Никитич опустился на стул. Подозрение перешло в уверенность: с Фрузей приключилась беда!
Мать знает и не решилась сказать!
— Не огорчайтесь, господин Мышкин, — сказал офицер участливо. — Все утрясется.
Смысл слов не дошел до сознания Мышкина, он поднялся и неуверенными шагами направился к двери.
В коридоре нагнал его Петр Алексеев — этот деятельный и всегда бодрый крепыш был взволнован.
— Слышал, Мышкин? Царя убили.
Это сообщение сразу вывело Мышкина из оцепенения.
— Когда?
— Вчера. Бомбой его разорвало. И зря! Мышкин! Ведь зря!
Мышкин почему-то рассердился:
— Тебе Александра жаль?! — И сразу же успокоился. — Пойми, Алексеев, не в Александре дело. Одного подлеца заменит другой. Но сколько хороших людей погибнет из-за подлеца Александра? А разве мы так богаты, чтобы тратить на мерзавцев свои лучшие силы?
— Ты что, мне лекцию читаешь?! — оборвал его Алексеев. — Не выслушал меня до конца и туда же с лекцией!
— А ты что хотел сказать?
— Хотел тебе сказать, что убийство это бесполезно, не нужно, ошибочно и принесет прямой вред социальной революции. Царь-то в народе еще помазанник божий, его трогать не надо было. Надо сначала убедить народ, что царь-то подлец, что не божий он помазанник, а главный палач для трудового люда, вот тогда сам народ с ним расправился бы… А ты мне про хороших людей….
И, видимо обиженный, повернулся и отошел упрямым, гулким шагом.
Петр Алексеев принадлежал к числу тех революционных народников, которые призывали народ к социальной революции. В отличие от большинства своих товарищей по борьбе Алексеев расширил понятие «народ», включив в него, а подчас и ставя на первое место, рабочий класс. Террористы же, правильно считал Петр Алексеев, не расширяют, а суживают революционное предполье, замыкаются в рамках небольшой группки.
Петр Алексеев не понимал тогда, что какая-то часть народников, разочаровавшись в прежних методах борьбы или, вернее, убедившись, что нельзя поднять крестьянство на социальную революцию, отбросила половину лозунга «Все через народ», удовлетворившись более расплывчатой, зато более емкой частью: «Все для народа» — через борьбу одиночек, сплоченных железной дисциплиной.
«Что с Фрузей?»
Фрузе повезло: ее выслали в Архангельскую губернию, в край ее детства, и в провожатые дали ей пожилого жандармского унтера — человека грузного, со скуластым лицом и добрыми глазами. В конторе тюрьмы, прежде чем расписаться «в приеме арестованной», он спросил Фрузю:
— Теплая одежонка имеется? Тулупчик, валенки, платок?
— Валенок нет, — ответила Фрузя немного растерянно: она не ждала от жандарма такой заботы.
— Не приму арестованную, ваше благородие, — ворчливо заявил он смотрителю. — Ей не к теплому морю ехать. У нас тут солнце, а там, ваше благородие, вихрит.
Смотритель попытался окриком обуздать ворчуна, но тот, выслушав начальственную отповедь, спокойно ответил:
— Так точно, ваше благородие, мое дело принять арестованного, а не рассуждать. Я и не рассуждаю, ваше благородие, только арестованную не приму. С ней может беда приключиться, а отвечать-то мне, ваше благородие. И в инструкции сказано без теплой одежонки зимой не возить.
И не принял! Смотрителю пришлось добыть для Фрузи валенки.
Выехали из Петербурга на рассвете. День был серый, холодный, но сквозь туман уже поблескивало солнце. Жандармский унтер, сидевший по левую руку Фрузи, напряженно смотрел вперед, точно в снежном безбрежье привиделась ему какая-то опасность. Сани шли легко, без раскатов и не увязая в твердом насте.
На станциях жандарм первым выскакивал из саней и помогал Фрузе выбраться из соломенного кокона.
— Идите, барышня, в горницу, а я насчет лошадок распоряжусь. Только вы того, не рассупонивайтесь: сейчас, дальше поедем.
…Три недели они добирались до Онеги.
Фрузя вышла из саней. Кругом хмуро, сумрачно. Несколько десятков домиков затерялись в холодном просторе. На Онежской губе дыбятся льды.
Фрузя вошла в избу, и тут ей впервые стало грустно — то ли оттого, что ее измотала трудная дорога, то ли оттого, что завтра сани могут повернуть на восток, и через несколько дней она очутится в Архангельске. Дома!
— Убиваться, барышня, нечего, — ворчливо сказал жандармский унтер, ставя на пол Фрузин чемодан. — Мы тут дня два-три пробудем, пакет насчет дальнейшего пути получить мне надобно. Вот и отдохнете. — Он подошел к Фрузе и как-то по-хорошему добавил: — А вдруг, барышня, вас тут оставят? Городок дрянь, все же лучше, чем на погосте.
Фрузя улыбалась сквозь слезы: ее трогала ласка, что слышалась в его грубоватых словах.