Мне же среди прочих снится один постоянный – через всю жизнь – сон: сижу в темном зале театра; неважно, что происходит на сцене, там и вовсе какое-то белое световое пятно, хочется лишь увидеть, кто сидит рядом со мной, вокруг. Я знаю, я чувствую, что это знакомые, дорогие мне люди, которых унесло водоворотами жизни через все эти годы: вот они рядом, дышат, скрипят стульями, касаются меня, но я не могу их видеть и знаю, что так и не увижу их, и всю жизнь они будут со мной рядом, вплотную, я буду слышать их дыхание, ощущать их присутствие, теплоту такого близкого их существования, даже если их нет в живых, но не увижу. Вокруг зала детали во сне весьма подробны. Если исчезает какая-либо вещь или человек, тут же, их заменяя, возникает иная вещь или личность, это словно бы некий закон сохранений цельности сна, и только провальная темнота зала неподвластна этому закону, эта дорогая мне и недостижимая бездна. Часто в каких-то помещениях, примыкающих к этой бездне, появляется отец, и объемлющий его, как облако, неизменный сюжет: он пропал без вести и вдруг через много лет объявляется, и совсем он не изменился, и такой молодой, и существо мое исходит такой радостью, что я просыпаюсь с бьющимся сердцем в предчувствии бедствия.
Иногда во сне ухает филин, птица тьмы, мгновенно возникают нездешние, такие печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ, моей двоюродной сестренки, умершей в том сельце под Саратовом, Просыпаюсь, слыша, как в ночи кричит филин, обливаюсь холодным потом: только бы не сидел на нашем дымоходе, это знак, что кому-то в доме предстоит умереть. Облегченно вздыхаю: филин кричит с близлежащих крыш. В воздухе носятся знаки бедствий, которые на нас обрушатся. Вымышленный страх ужасней истинного.
В сумраке комнаты мерцает буфет еврейской геральдикой, словно оснасткой старинного корабля, вероятнее всего – корабля пустыни со вставшими на дыбы львами, поддерживающими верхнюю его часть, Скорее он похож на сфинкса, в котором – после моих уроков с ребе Пружанским – странно сочетается память о великом разрушенном Храме с домашним бытом – банками варенья, коробками чая (в эти дни абсолютно пустой, он не вызывает интереса даже у мыши).
Мама трясет меня:
– Вставай, пора в школу.
Бабушка шурует в печке, выскребывая кочергой золу, оглашенно кричит радиоточка.
– Слышишь? – говорит мама. – Передали по радио: Михоэлса машина сбила. В Минске. Вчера или сегодня ночью. Мне это ужасно не нравится.
– Мы немцех нох а мул цу ди идн (опять берутся за евреев), – подбрасывает хворост в огонь бабушка.
В эти беспощадные часы ледяной стужи моего четырнадцатилетия невозможно поверить, что вот-вот наступит май, и опять – недоедание, которое заслонит такое дальнее, но впрямую связанное с нами событие: провозглашение Государства Израиль. В сентябре Илья Эренбург с пеной у рта будет доказывать, что мы, евреи, как нация не существуем и что нет ничего злостнее на свете, чем сионизм, а в ноябре разгонят Еврейский антифашистский комитет.
3.
Но ведь было и это...
Музыка белым привидением плывет над верхушками погруженных в сон деревьев, луна латунно белеет, бросая наискось по реке серебряную дорожку, без конца промываемую течением.
Распарено дышит танцевальная площадка.
Как лунатики, торчат подростки, поглядывая сквозь щели забора на шаркающие под музыку пары. Где-то в углу площадки, клубясь фигурами и платьями, назревает драка. Скамейки в аллеях еще пусты, заброшенно пылятся в лунном свете.
Живительное лето юности пахнет гвоздикой, полно сонно пульсирующей чистоты и неведенья, и каменный Сталин посреди парка кажется чужим и нестрашным. Ночь стоит вся перекошенная в завтра, кусты вдоль аллей топорщатся звериной настороженностью и духотой, тьма дышит женской стихией. Только познакомившись, мы сидим на одной из скамеек, мгновенно, как только выключили музыку, заполнившихся парочками. Она – танцорша, и это – единственно, что я знаю о ней, сидит, раскачивает удивительными по форме длинными ногами, скашивая на меня горячие белки глаз.
Мы бродим в безмолвии ночи, и ее гонкое, летучее тело, кажется, ревниво и бесшумно втягивают в свои воронки темные ночные воды, и оно в каждую следующую секунду отчаянно и горячо вырывается ко мне в слабых бликах поздней луны, и она поворачивает ко мне лицо движением плывущей кролем, чтобы набрать воздуха, обдать дикостью и жаром горячо, скошенных цыганских глаз, слегка удлиненных, как у древних египтянок (я уже знаю, что цыгане родом из Египта – джипси, жили в одной из древних его столиц – Цоане), и губы ее, изогнуто набухшие, жадно приоткрыты для глотка воздуха, для тайного зова и вызова. И каждый раз, полыхнув на меня поворотом лица, она как бы одновременно взывает о помощи и ускользает в потоке, и брызги темноты светящимися росинками пота дымятся по закраинам ее губ.