— Да, — еле заметно кивнул Лыжин, прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. — Но чаще меня называют Парацельсом. — Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: — И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…
Худое его лицо еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что светлые его волосы наполовину седы.
Я боялся молчания, повисшего в комнате как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:
— А от каких болезней вы исцеляете?
На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.
— Я освобождаю человека от мук, ниспосланных ему водянкой, проказой, лихорадкой, подагрой, тяжкими ранами и болезнью сердца…
Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:
— У вас есть помощники?
Просто и грустно сказал он:
— Разум мой и опыт, да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… — И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.
— Вы одиноки?
Лыжин засмеялся коротко и сипло:
— У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мое сердце? Разве ненависть завистников — лекарей ничтожных и корыстных аптекарей — не угнетает мою память? И сотни учеников моих разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?
«…Как одуванчики… Молю о детях малых», — звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:
— Вы богаты? — И горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.
Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:
— Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик — цирюльник Андре Вендль…
Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин мне совсем не казался умалишенным — он просто жил сейчас и действовал в каком-то другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту ужасную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков… И совершенно неожиданно для себя я спросил:
— Но говорят, будто вам известны методы превращения простых металлов в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?
Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.
— Я, Парацельс, действительно великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный сударь может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото. — И на его лице вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. — Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение, ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия…
Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал — совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы посильнее машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб разбросать их вновь в самые удаленные уголки мира.
— А как вы сюда попали? — спросил я Лыжина.
И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно неуверенно сказал: