Александрова старалась добросовестно. У нее даже испуг прошел, глаза горели сухим лихорадочным блеском, она была вся сконцентрирована на мельчайших событиях, которые могли ей помочь точно восстановить дату, когда звонили в другие разы друзья ее разлюбезного дружка Бориса, и со мной она не хитрила и не запиралась — она истово старалась изобличить своего любимого красавца. Она вспоминала, в чем была одета, что купила в этот день в ГУМе, в каком были кино с Борисом и что смотрели, что в этот день в буфете были бутерброды с семгой, что поссорилась утром с матерью, что подруга взяла ее складной японский зонтик. И самое удивительное, что она больше не была красивой. Это было какое-то чудо — казалось, что у десяти красивых женщин собрали прекрасные глаза, лоб, рот, уши, нос, подбородок, сложили вместе, и закричало ужасной дисгармонией лицо, слепленное из чужих красот, нахватанных впопыхах, как попало, — все это было чужое. И она мне была противна, потому что не было в ее откровенности горького прозрения, стремления обрушить кару на лжеца и преступника, не было разъедающего стыда за совершенное и искреннего раскаяния, а гнало ее память по сучкам и трещинам, малейшим следам наших будней палящее стремление поскорее и понадежнее отвести от себя нависшую серьезную угрозу.
Долго мы вспоминали, и если даже допустить, что где-то она сделала промашку и на денек ошиблась, то все равно выходило, что ВСЕ «разгоны» были совершены через два-три дня после того, как звонил притихший, съежившийся сейчас телефонный аппарат на захламленном рабочем столе и чей-то незнакомый мужской голос сообщал, что приехал Николай. И привез людям горе.
Часы показывали половину восьмого. Я встал и сказал Позднякову:
— Андрей Филиппыч, вы сейчас поедете на Петровку с Александровой. Я позвоню дежурному и скажу, чтобы все ее показания были оформлены протоколом. Сам я поеду за этим тараканом Чебаковым и привезу его тоже в управление, устроим бедным влюбленным очную ставку.
— А может быть, я с вами? А-а?
Поздняков смотрел на меня как ребенок — почти с мольбой, и я понимал, как ему хочется сейчас поехать со мной и вытащить за ухо этого мерзавца, которому Поздняков и причинил-то в жизни вреда, что стыдил его за немужское занятие — голым позировать, и надоедал своими рацеями о вреде разгильдяйства и недисциплинированности, и, не жалея своих натруженных ног, ходил и ходил к нему, надеясь предостеречь от худшего, и делом хотел заставить заниматься, а тот за это решил убить его — коли ядом не получится, то прибить его позором, судом товарищей, общественным презрением, на которое Чебакову наплевать было, а капитану невыносимой крестной мукой легло на плечи, до самой земли пригнуло.
И все-таки взять его я не мог: при всей дисциплинированности Поздняков, увидев своего врага смертного, мог такой номер отмочить, что потом сто лет бы не расплевались. И я твердо сказал:
— Нет, Андрей Филиппыч. Никак не получается — времени нет у нас. Вы на Петровке не задерживайтесь, а поезжайте сразу к Липкиным — по нашим расчетам, следующий «разгон» у них должны прокатить. Если преступник звонил вчера, значит, они там появятся завтра-послезавтра. Вы поговорите с людьми, под готовьте их, присмотрите условия и возможности для засады. Оттуда позвоните мне, и договоримся, что делать. Возможно, сегодня с ночи надо будет высылать к ним наряд.
— Слушаюсь, — сказал Поздняков, и в его непроницаемой сержантской невозмутимости мне заметна была досада.
Он повернулся к Александровой и сказал негромко, но сухо и очень твердо:
— Надевайте пальто, гражданочка. Поедем на Петровку…
ГЛАВА 20
Машина притормозила у подъезда. Здесь я оставил наряд и пошел наверх. Медленно я поднимался по лестнице и вспоминал, как совсем еще недавно — две недели назад — я спускался из квартиры Чебакова и размышлял о преимуществах ситуации, когда есть много кандидатов для примерки неудобной серой робы подозреваемого. Тогда на этой лестнице было очень тихо и пусто — послеполуденное время, разгар рабочего дня, и застать дома можно только такого дармоеда, как мой обаятельный кандидат Борис Чебаков. А сейчас из-за всех дверей, на всех этажах доносился шум, голоса, музыка, невнятно галдели телевизоры, надсадно гудели бескрылые самолеты-пылесосы, на третьем этаже танцевали, на втором ругались муж с женой, кто-то громко хохотал и тоненько плакал ребенок. И из всех квартир плыли запахи еды. Внизу жарили рыбу, и стоялый пыльный воздух подъезда окрашивал в коричневый цвет горьковатый запах крепкого кофе. На следующей площадке я окунулся в теплый аромат только испеченного теста, и я вспомнил почему-то, как моя мать во время войны пекла нам на керосинке хлеб в круглых «чудах». Пахло апельсинами, жареным мясом и подгорающим на сковороде луком. Судя по чесночной волне, на четвертом этаже варили студень. Поднимаясь по лестнице, я будто прорезал многослойный пирог запахов вечерней трапезы большого трудового дома. А из двери квартиры Чебакова ничем не пахло.