Да, он предатель, он должен вести себя, как предатель, он будет вести себя, как предатель, а сейчас он отдыхает и сетка мягко пружинит под ним. Отлично, он забудет все прежнее и будет помнить только одно: он предатель; он хочет жить, он должен жить, по-свински, по-скотски, безразлично как, но жить, жить, жить. Человек делает в жизни немало плохого, эта вот последняя подлость, дальше идти некуда, конец. Человек умирает, и остается тупая, трусливая скотина. Он скотина. Веретенников умер человеком. Человек убил человека из боязни стать скотиной. Ты победил, полковник Зольдинг, ты свинья и мерзавец, но ты победил, вот как я буду думать, я должен привыкнуть к такой мысли, и мне станет легче делать свое, ради чего все и затеяно. Все ведь так просто: хотели снять немецкий пост в оцеплении, не получилось, застукали, и когда они расстреляли все патроны, их взяли, навалившись кучей. Одного ты никогда не узнаешь, полковник Зольдинг, никому твой пост в оцеплении не был нужен. Скворцов услышал, как открылась дверь — солдат принес суп с курицей, шпик свежими прозрачными ломтиками и бутылку вина — хорошего, красного вина из запасов полковника Зольдинга; Скворцов глотнул, кадык его судорожно дернулся.
— Essen, essen, — сказал солдат весело и понимающе и, составив все на стол, вышел, и Скворцов тяжело поднялся и, морщась, придерживаясь за спинку кровати, прошел к столу. Он — предатель, у предателя нет совести, у него есть желудок, и он будет есть суп с курицей и пить красное вино, он будет жрать жадно, досыта, до тяжелого пьяного тепла в желудке, разве это не стоит какой-то тысячи трупов? Да, конечно, партизаны не часто попадают в плен, а смертью не пугайте, к смерти нам не привыкать, Веретенников здорово доказал.
Скворцов не знал, что именно в эту минуту, этажом выше, полковник Зольдинг, лежа на диване, положив ноги в ярко начищенных сапогах на валик, курит и тоже потягивает красное вино, задрав острый, тщательно выбритый подбородок. В ста километрах в штабах готовилась, может быть, последняя большая битва на русской земле; в начале года Зольдинг был в Курске — грязный русский городишко. Зольдинг обладал логическим мышлением и мало верил безудержной трескотне Геббельса, он отлично понимал назначение такого огромного скопления войск, но он знал: это почти все, что может выдавить из себя сейчас Германия; даже если случится чудо и сражение будет выиграно, идти вперед ведь не с чем, закрепить успех и тем более развить его возможностей пока нет; русские армии другие, чем в сорок первом. Иногда его охватывало странное безразличие ко всему. Два раза он видел Гитлера, один раз во время смотра в сороковом, вторично перед русской кампанией в рейхстаге; Гитлер выступал перед офицерами; он плохо видел его лицо, зато хорошо слышал голос — голос немецкой судьбы, голос человека, поставившего на колени Европу, голос неотразимой, фанатической возбудимости. И он, Зольдинг, вместе со всеми, как какой-нибудь сопливый фенрих[2]
, орал, выкатывая глаза: «Фюрер! Фюрер!»Зольдинг часто думал о Трофимове. Для него самого поразительно, что он думает о Трофимове, человеке, которого он не видел даже на фотографии. Пусть разваливаются титаны, но есть свой порядок вещей, и загадочный Трофимов, возможно, даже несуществующий, раздражал и бесил его больше всего. С первых же шагов в этом паршивом русском городишке Ржанске его опередил Трофимов. Больше того, Трофимов смешал все его, Зольдинга, личные планы и диктовал ему свои нормы поведения: Зольдинг вынужден кружить за ним по лесам и болотам, как запаленная гончая (так, кажется, называют русские охотничьих собак, — последние два года Зольдинг усиленно занимался русским языком), и изобретать планы его поимки. И это вместо настоящего дела. При одном упоминании имени Трофимова у Зольдинга сводило от напряжения скулы, да, да, это был поединок. И здесь он, немец
, не мог отдать выигрыш ему, русскому, хотя бы ради самого себя, хотя бы потому, чтобы он был чист перед Германией, перед миллионами павших, перед совестью солдата, мужчины, отца, наконец! Хотя, впрочем, о своем отцовстве Зольдинг всегда думал иронически; две дочери и сын, на которого он давно махнул рукой; по сути дела, старый род обрывался, и этого уже не поправить.