— Я на самом деле в то время сидел в тюрьме.
— Правда? — как можно небрежнее спросил я. — За что же?
— Ну… Я вообще-то много чего натворил. Торговал наркотиками, воровал машины. А посадили меня за непреднамеренное убийство. Хотя в нем-то я и не участвовал.
— И как же вы оттуда попали сюда?
— Ну… однажды ночью я думал, что меня убьют парни, которых я ограбил. Тогда я пообещал Богу, что, если доживу до утра, стану Ему служить.
Он помолчал, и мне показалось, будто внутри у него заклокотала старая боль.
— Все это было двадцать лет назад, — сказал Генри и промокнул платком лоб. — Я в жизни много чего повидал. Я знаю, что имел в виду тот, кто сочинил слова песни: «Глори, глори, аллилуйя — сбросил ношу я с себя»[16]
.— Это хорошо, — сказал я, понятия не имея, что нужно говорить в подобном случае.
Через несколько минут мы уже двигались к боковому выходу, шагая по грязному, замызганному полу. Мы спустились по лестнице в маленький, тускло освещенный физкультурный зал, где, по словам Генри, спали бездомные.
В тот день я так и не решил: хочу я пожертвовать деньги этой церкви или нет. Я сказал Генри, что снова приду к нему, и мы еще раз побеседуем. По правде говоря, его упоминание о тюрьме меня всерьез насторожило. Я знал, что люди способны измениться. Но я знал и другое: у некоторых эта перемена была не более чем переменой мест.
Зарабатывая спортивным репортерством да к тому же проживая в Детройте, я на своем веку с чем только не сталкивался: и со словесными оскорблениями, и с наркоманией, и с вооруженными нападениями. Я не раз был свидетелем публичных покаяний на пресс-конференциях перед толпой журналистов. Я брал интервью у непревзойденных специалистов убеждать, что все их позорные деяния позади, и, выслушав их покаяния, писал о них хвалебные статьи. А потом несколько месяцев спустя узнавал об их очередных проступках.
В спортивном мире подобных историй было пруд пруди. Но еще большее отвращение я испытывал к лицемерию религиозных деятелей. По телевидению неоднократно выступали евангелисты, которые выпрашивали у публики деньги; потом их арестовывали за непристойное поведение, а вскоре под маской раскаяния они снова выпрашивали деньги. Меня от этого просто тошнило. Однако мне хотелось верить, что Генри Ковингтон не из этой породы, но в то же время я не желал оказаться в дураках.
И потом, что там лукавить, Генри принадлежал совсем к другой вере. И здание было такое ветхое. Такое неустойчивое. Казалось, что эта церковь оседала даже внутри. По словам Генри, лестница, ведущая наверх, поднималась к этажу, где в комнатах, похожих на студенческое общежитие, обосновались пятеро жильцов.
— В вашей церкви живут люди?!
— Да, несколько человек. И платят мне немного за жилье.
— А из каких средств вы оплачиваете ваши счета?
— Из этих денег в основном и оплачиваю.
— А разве ваши прихожане не платят членских взносов?
— А у нас этих взносов и нет.
— Тогда из каких же денег вам платят зарплату?
— А мне ее и не платят, — рассмеялся Генри.
Мы вышли на улицу. По-прежнему светило солнце. И одноногий сидел на своем прежнем месте. Он посмотрел на меня и заулыбался. Я натужно улыбнулся ему в ответ.
— Что ж, пастор, я вам позвоню, — сказал я.
В чем я не совсем был уверен.
— Будем рады, если вы придете к нам в воскресенье на службу.
— Я не христианин.
Генри пожал плечами. И я не понял, что он хотел сказать этим жестом: «что ж, тогда мы
— Вы когда-нибудь были в синагоге? — неожиданно спросил я.
— Был, — ответил он, — подростком.
— По какому же случаю?
Генри потупился.
— Мы ее грабили.
Октябрь
Парковка синагоги была битком набита машинами, а те, что не поместились, на полмили вытянулись цепочкой вдоль дороги. Был Йом Кипур — День Искупления — самый важный день в еврейском календаре, тот самый день, когда, как считается, Бог решает, кого записать в Книгу Жизни на следующий год, а кого нет.
Этот и сам по себе торжественный день для Рэба был еще и «звездным часом», — для него он приберегал свои самые лучшие проповеди. После службы по дороге домой люди без умолку обсуждали то, что он говорил о жизни, о смерти, о любви, о прощении.
Но сегодня все было по-другому. В свои восемьдесят девять лет Рэб уже больше не читал проповеди. И не поднимался на кафедру. Он безмолвно сидел среди членов конгрегации, а я разместился неподалеку от него, рядом с отцом и матерью — так, как делал это всю свою жизнь.
Это был единственный день в году, когда я чувствовал себя частью этой общины.
Во время послеполуденной службы я улучил минуту и пошел повидаться с Рэбом. Я проходил мимо своих бывших одноклассников и с трудом узнавал их; поредевшие волосы, очки, двойные подбородки — откуда что взялось? Они улыбались мне и шепотом здоровались, узнавая меня раньше, чем я их. Неужели в глубине души они считали, что из-за своих успехов я возгордился? А может, они и правы, — мое поведение, похоже, давало для этого повод.