Ему не хотелось думать о Вебере. Сейчас ему меньше всего хотелось думать о нем. Он посмотрел на часы. Пять минут уже прошло. Он поднял глаза к небу. Ночь была сырая и теплая. Это была одна из тех ночей, когда все растет. Одна из тех, которые словно специально приходят на землю, чтобы напоить влагой корни и раскрыть почки. Весна. Первая весна, принесшая с собой надежду. Растерзанную, отчаянную — лишь тень надежды, странное, слабое эхо, докатившееся из далеких, ушедших лет, но даже это оказалось почти невыносимым, даже от этого кружилась голова и все вокруг менялось на глазах. «Не надо было говорить Хандке, что война будет проиграна…» — подумал кто-то за него.
Слишком поздно. Дело уже сделано. Небо вдруг показалось ему каким-то пыльным, потемневшим, почти обугленным; оно медленно, зловеще опускалось, словно гигантская крышка. Он тяжело дышал. Ему хотелось уползти прочь, забиться в какой-нибудь темный угол или зарыться в землю. Спастись! Вырвать свое сердце, спрятать его, чтобы оно продолжало биться, когда…
Четырнадцать минут. Бормотание за спиной. Монотонное, заунывно-певучее, чужеязычное. «Агасфер, — подумал 509-й. — Агасфер молится…» Он прислушался, и прошло, казалось, несколько часов, прежде чем он вспомнил, что это за молитва. Это наполовину бормотание, наполовину пение он слышал уже не раз — каддиш, еврейская молитва за упокой души. Агасфер уже молился за него как за умершего.
— Я еще жив, старик, — сказал он, не оборачиваясь. — Еще как жив! Перестань молиться…
— Он не молится, — ответил ему голос Бухера.
509-й этого уже не слышал. Он вдруг почувствовал, как приближается
Бормотание. Куда исчезло бормотание? Его не было слышно. 509-й медленно поднял руку, но не сразу решился раскрыть кулак, сжимавший часы, словно это были вовсе не часы, а алмаз, который мог превратиться в кусочек угля. Наконец, разжав пальцы и выждав еще несколько секунд, он взглянул на два бледных штриха, обозначивших границу его судьбы.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут больше тех тридцати, которые он сам себе отмерил. На целых пять минут — страшно дорогих и важных. Но может быть, они достались ему только потому, что сообщение в Политический отдел потребовало чуть больше времени, или просто потому, что Хандке не торопился?
На семь минут больше. 509-й боялся пошевелиться. Он снова дышал и сам чувствовал, что дышит. Все было по-прежнему тихо. Ни шагов, ни окриков. Ни звука. Небо, которое несколько минут назад, нависнув над землей, словно черный, тяжелый свод, грозило раздавить на ней все живое, поднялось выше, снова стало просто небом, дохнуло свежим ветром.
Двадцать минут. Тридцать. Чей-то вздох за спиной. Светлеющее небо. Где-то далеко-далеко. Едва уловимое эхо в груди — далекий удар сердца. Оживающий пульс, крохотный барабан жизни. И вновь эхо. Двойное. И руки, вновь ставшие руками. И искра, которая не погасла, которая еще теплится — теперь даже ярче, чем прежде. Чуть ярче. Благодаря чему-то, что пришло вместе со страхом. Рука бессильно повисла, выронив часы.
— А может.. — испуганно прошептал Лебенталь за спиной у 509-го и суеверно умолк.
Время вдруг утратило всякое значение. Оно растеклось. Растеклось во все стороны, как вода, побежало вниз, по склонам холмов. Он совсем не удивился, когда Бергер поднял с земли часы и сказал:
— Час и десять минут. Сегодня уже ничего не будет, 509-й. А может, и вообще никогда. Может, он передумал.
— Да, — вставил Розен.
509-й обернулся.
— Лео, сегодня, кажется, должны прийти девки?