– Эх, Павел Данилыч, – сказал Люсик и сел, задумчиво опершись подбородком на руку, – существуют местности возле железных рудников, где даже домохозяйки болеют силикозом… Туберкулезная палочка Коха проникает в организм независимо от человека, и в определенных местностях процесс этот живет во всяком… Иногда незаметно для него самого… Надо оздоровить не человека, а местность… Я думал над этим много… И в здоровой местности будут рождаться здоровые дети, которым не будет угрожать опасность заразиться… Потому чеху, французу, англичанину, бельгийцу, датчанину, например, я руки не подам, если замечу в нем хоть малейшие признаки антисемитизма… Другая местность, другой климат, другой с него спрос… А с поляком, например, я вполне могу дружить при наличии в нем этих «палочек Коха» и даже относиться к нему с любовью, если, конечно, он не преступает определенной грани…
– Тяжелый ты человек, Люсик, – сказал Павел Данилович, – ужасный человек, но жаль, что ты не был знаком со студентом… Жаль, на этом свете вы уже с ним, пожалуй, не встретитесь…
– Он жив, – задохнувшись, крикнула Сашенька, так что Оксанка проснулась и заплакала, – вы врете, врете… Вы сами сумасшедший…
– Да, – растерянно сказал профессор, – я, собственно, вообразил себе… Вы не волнуйтесь… У меня воображение, сны… Мне приснилось, например, что я умру в сорок восьмом году… Седьмого марта… Даже дата… И причем в тюремном лазарете… Собственно, сон этот достаточно оптимистичен… Два с половиной года жизни впереди…
– Вас не надо было выпускать из тюрьмы, – крикнула Сашенька, по лицу ее текли слезы, и Оксанка тоже не могла успокоиться.
Профессор и жена его шептались, а Люсик стоял у зеркала, лицом к стене, и уши его и шея были красны от смущения и растерянности.
– Я ухожу, – сказала Сашенька, сердце Сашеньки болело и ныло от причиненного в этом доме страдания, растревожившего душу, ибо она и без того ночи напролет думала о своем любимом, тосковала по нему, мечтала о его неумелых поцелуях и хотела показать ему дочь. И сейчас после слов профессора она впервые за время разлуки вдруг подумала, что любимый ее мог умереть, и вспомнила, как он лежал в ту страшную ночь, согнув свою железную руку и прижав ее к виску. Всего этого Сашенька простить не могла этим людям.
Я ухожу, – сказала со злобой Сашенька.– Вы все тут враги народа… Вы антисоветские слова тут говорили… Думаете, я дурочка, не понимаю… Мой отец погиб за родину… А вы тут… Сволочи… Вот у вас ползают вши… Вши у вас ползают по подушке.– Она сказала это с особым удовольствием, потому что видела, как покраснела жена профессора…
Вдоль подушки, пересекая ее по диагонали, действительно ползла серая платяная вошь, и Сашеньке стало легче, хоть сердце болело по-прежнему, она толкнула ногой дверь, выскочила на лестничную площадку и немного задержалась, чтоб послушать, как жена профессора кричала.
– Это твой Люсик, – кричала профессорша, – я скажу ему в глаза… Он грязный, от него запах… У нас никогда не было паразитов… Он чешется за столом… Пусть не ходит к нам… Или я, или он…
Профессорша истерически зарыдала, а Сашенька сошла по лестнице и вышла на улицу. Сашенька не успела дойти к концу переулка, как ее нагнала профессорша. Профессорша была в мужском пиджаке, наброшенном поверх халата, и в домашних, отороченных мехом туфлях, очень красивых, единственной вещи, которая сохранила свой респектабельный вид, напоминая о прежней обеспеченной жизни.
– Учтите, все его высказывания, записи, бумажки, я их уничтожу… Он заблуждается, но он не враг народа… Он путаник… А у меня трое братьев погибли в эту войну и отец в гражданскую… Вот так… А если вы поставите в известность органы в извращенном свете… То и ваш будет привлечен… Там имеются его записи… Думаете, я буду молчать… Вот так…
Она повернулась и рысью потрусила к себе, а Сашенька пошла дальше. На душе у Сашеньки было грустно и беспокойно, но Оксанка начала как-то странно шевелить бровками, морщить носик, а затем чихнула и совсем по-взрослому вздохнула, так что Сашенька рассмеялась и прижала сладко пахнущее личико дочери к своему лицу.