В последующие дни благодаря внесенным в расписание дежурств изменениям чувство безвременья первых суток исчезло. Брайони была довольна тем, что занята весь день: с семи утра до восьми вечера с несколькими получасовыми перерывами на еду. Когда в пять сорок пять звонил будильник, она выныривала из глубокой ямы, в разреженную атмосферу которой проваливалась, обессиленная, с вечера, и после нескольких секунд пребывания между сном и явью снова подспудно ощущала постоянно теплившееся в ней волнение, приятное возбуждение и чувство свершившейся перемены. Это напоминало пробуждение ребенка в день Рождества, когда он, еще на грани сна, испытывает неясный радостный трепет и лишь потом осознает его причину. Не открывая глаз, чтобы яркий свет летнего утра не ослепил ее, Брайони нащупывала кнопку будильника и снова откидывалась на подушку. Вот тут-то оно и наваливалось — ощущение, абсолютно не схожее с рождественским. Не схожее ни с чем вообще. Со дня на день здесь будут немцы. Об этом говорили все — от больничных санитаров, сформировавших отряд местной самообороны, до самого Черчилля, рисовавшего картины страны, покоренной, умирающей от голода страны, у которой в лучшем случае сохранится лишь королевский флот. Брайони понимала, что грядет нечто ужасное: рукопашные бои и публичные казни на улицах, рабское унижение, конец всему хорошему. Но, сидя на краю своей измятой, все еще теплой постели и натягивая чулки, она не могла избавиться от постыдного в нынешних обстоятельствах чувства пьянящей радости. По всеобщему мнению, страна осталась в одиночестве — оно и лучше.
Все теперь казалось иным — рисунок из ирисов на ее несессере, зеркало в облезлой пластмассовой раме, ее собственное отражение в нем — все выглядело ярче, рельефнее. Шарообразная дверная ручка, когда Брайони ее поворачивала, была надменно холодной и твердой на ощупь. Выйдя в коридор и услышав в отдалении, на лестнице, тяжелые шаги, она представляла грубые немецкие сапоги, и у нее подводило от страха живот. Перед завтраком она урывала несколько минут, чтобы прогуляться вдоль реки. Даже в этот ранний час в ясном, омытом утренней свежестью небе можно было наблюдать свирепые вспышки, гаснувшие вдали, по ту сторону госпиталя. Неужели действительно может случиться, что немцы окажутся на берегах Темзы?
Отчетливость всего, что видела, слышала, к чему прикасалась Брайони, была вызвана, разумеется, не новизной и буйством раннего лета, а вспыхнувшим осознанием того, что события идут к неизбежному завершению. И она чувствовала, что нынешние дни особым образом запечатлеются в ее памяти. Эта яркость, эта длинная вереница солнечных дней была последним всплеском радости перед наступлением другого исторического периода. Утренние гигиенические процедуры, моечная, раздача чая, перевязки и новые невосполнимые потери не могли омрачить ее приподнятого настроения. И это накладывало отпечаток на все, что она делала, и было постоянным фоном ее существования. А еще что-то побуждало торопиться с осуществлением своих планов. Брайони чувствовала: времени у нее не много. «Замешкаешься, — думала она, — глядишь, немцы войдут в город, и другого шанса может уже не быть».
Новых раненых привозили каждый день, но поток их не был уже таким мощным. Система пришла в норму, и теперь каждый лежал на своей кровати. Тех, кому требовалось хирургическое вмешательство, готовили и отвозили в операционные, располагавшиеся по-прежнему в полуподвальном этаже. После этого большинство пациентов отправляли для завершения лечения в отдаленные госпитали. Смертность среди раненых оставалась высокой, но для практиканток это перестало быть драмой — обычная рутина: загородить ширмой кровать, у которой священник отпевает умершего, натянуть простыню на лицо, позвать санитаров, снять грязное и постелить чистое белье. Как быстро блекли и сливались в памяти лица ушедших! Лицо сержанта Муни наплывало на лицо рядового Лоуэлла, они обменивались своими смертельными ранами между собой и с другими солдатами, чьих имен уже не вспомнить.