— Ясно, — отрывисто сказал Дроздов, против воли испытывая какое-то неодолимое чувство неприязни к этому до тонкости не современному, впечатлительному мальчику, чуть не сошедшему с ума от запаха горелого мяса, от жареной плоти своего учителя и оставшемуся в живых благодаря чуду и провидению. — Скажи, Яша, а где было твое ружье? — спросил Дроздов. — Ружье осталось у костра?
Улыбышев, зажмурясь, из стороны в сторону покачал головой.
— Ружье было со мной. Николай Михайлович меня давно научил…
— Чему научил?
— Он всегда говорил: когда ночью в тайге даже до ветру идешь, оружие из рук не выпускай. А я отошел на сто… метров… На сто пятьдесят…
— Значит, ты видел, как они его убивали?
— Да.
— А что было потом?
— Они искали меня… Они прошли рядом с кустами, ругались, один все говорил: «Где другой, кончать надо!»
— Ты их хорошо видел? Ты их лица запомнил?
— Когда сучья затрещали около меня, я увидел, как они на меня идут, и двумя руками рот зажал, чтоб не закашляться: уже страшный шел от костра запах…
— Они ушли, и ты вытащил тело Тарутина из костра?
— Не-ет. Они вернулись к костру. Я слышал, как один закашлял и сказал: «Ух, и воняет, давай ломанем под шашлычок, а то дышать нечем». Они выпили две бутылки водки. Бутылки бросили в огонь. Одну я вытащил. Она не расплавилась, раскололась… Когда утром из поселка я привел милицию, капитан все допрашивал меня, пил ли Тарутин и не было ли между нами ссоры.
Улыбышев говорил связно, разумно, произносил слова неопровержимо отчетливо, как бы по логическому порядку бесспорной правды, и было похоже, что его отпустил припадок отчаяния, бившего его судорожными рыданиями, непрекращающейся дрожью. Но в глазах оставалось мученическое подергиванье, убегающее выражение затравленности и Дроздов, подавленный его рассказом, не ждавший услышать эти подробности смерти Тарутина, не в силах был отделаться от неприязненной жалости к ослабевшему в растерянности мальчику, к его беспомощности. Этому, вероятно, надо было найти оправдание. Но наперекор мешало нечто важное, что так откровенно сейчас открылось в Улыбышеве, по всем обстоятельствам заслуживающем прощения за ту проклятую ночь.
— Я понял, Яшенька, — сказал Дроздов и поднялся со стула, в молчании прошелся по номеру, постоял у окна, за которым была на земле и в небе чужая осень и по-чужому пылали огнем лиственницы, затем взял со стола фляжку с водкой, спросил Улыбышева: — Еще?
— Н-нет, — помотал головой Улыбышев. — Я опьянеть боюсь. Я ведь не пью.
— Боишься опьянеть, — проговорил Дроздов и бросил фляжку на стол. — Это похвально, конечно. Но лучше бы ты, Яшенька, боялся другого, — заговорил он, едва умеряя гадливое чувство к Улыбышеву, боясь взорваться бесполезным гневом к этому мальчику, в страданиях предавшему своего кумира. — Вы не боялись, что вас замучит потом совесть? — переходя на «вы», выговорил Дроздов со стиснутыми зубами. — Вы сказали, что бандит выстрелил два раза и первый раз ранил Тарутина. Что ж вы с ружьем лежали, черт подери, в кустах и не стреляли в убийц, когда еще можно было спасти Тарутина? Почему, наконец, вы не стреляли в этих сволочей, когда они проходили мимо вас? Вы же их прекрасно видели, а они вас нет! Почему вы не стреляли в убийц? О чем вы думали? О спасении собственной драгоценной жизни? О том, что в вас могут стрелять? Конечно, ваша жизнь по ценности будущего гения несравнима с ничтожной жизнью Тарутина! Так? Черт бы вас взял! Вы не только трусливый мальчик, но вы еще и…
Дроздов оборвал себя, удерживаясь от крайней резкости, видя, как обезобразилось страхом лицо Улыбышева, как выкатились его исплаканные глаза.
— Игорь Мстиславович! — взвизгнул Улыбышев. — Я не мог… что я мог сделать! Ружье было заряжено дробью! Они бы убили меня! У них — жаканы, у меня — дробь… Они бы меня…
— В таких случаях стреляют и дробью, — сказал Дроздов непреклонно. — Напрасно Тарутин взял вас. Я тоже в вас ошибся. Можете идти. Мне многое ясно. Через десять минут мы спустимся вниз. Покажете нам, где больница.
Улыбышев, не двигаясь, ссутуливая плечи, выговорил упавшим голосом вконец сломленного человека:
— Вы хотели, чтобы и меня убили? — И тут он пружинисто вскочил, делая злые глаза, заговорил обреченно, беспорядочно, сбивчиво, как обвиняемый, у которого расстроен рассудок: — Я не виноват. Их было двое. У них два ружья, они застрелили бы меня. Я не трус, нет! У них ружья были заряжены жаканами. Я милицию привел из Чилима. Почему вы меня так презираете, Игорь Мстиславович? Я любил Тарутина! И вы, вы, Валерия Павловна? Вы тоже на меня так смотрите, как будто я виноват. Что я мог? Скажите! У меня ружье было дробью заряжено, поверьте. Они убили бы меня! Вы меня ненавидите! За что, Игорь Мстиславович, Валерия Павловна?.. За что? Что я мог? Меня бы убили!..
И он поперхнулся, охватил темными от грязи пальцами горло.
— Какой вы, оказывается, маленький, Яшенька, — сказала Валерия и не без горькой участи погладила его по сгорбленному плечу. — Сейчас не надо никаких оправданий.