Парадокс позднего модерна (или постмодерна) состоит в том, что в нем реабилитация человеческого тела произошла вопреки христианскому канону. Телесность и чувственность реабилитированы и эмансипированы не потому, что признаны носителями более высоких начал, а, напротив, вопреки и в противовес этому. Это все равно как если бы реабилитация преступника совершилась не потому, что он раскаялся, а, напротив, именно потому, что зарекомендовал себя преступником по призванию. В практике постмодерна не личность выступает интерпретатором собственного тела, формируя его по духовному и социальному заданию, а, напротив, тело выступает интерпретатором личности, раскрывая ее асоциальные «тайны». Именно за эти тайны постмодернисты, вслед за неофрейдистами, и возлюбили телесность и чувственность.
В какой-то степени это означает возврат к языческим установкам Ренессанса. Ренессанс раскрыл буржуазность как
Русская культура, опирающаяся на православную традицию, задала совсем иную программу социализации чувственности. Во-первых, человеческая чувственность понимается как находящаяся по эту, а не по ту сторону культуры и нравственности. Следовательно, требуется, выражаясь словами Фрейда, не реактивное подавление чувственности, в духе кантианской этики долга, а ее сублимация — подключение ее энергетики к нашей нравственной воле. Во-вторых, сама эта сублимация — дело не одной только религиозной морали и аскетики, но всей культуры в целом. Культура должна быть изнутри, без цензурного принуждения пронизана нравственностью, подобно тому как сама наша чувственность не безблагодатна, пронизана духовными энергиями и подвластна им.
Поэтому в русской культуре не могла зародиться радикальная программа высвобождения репрессированной чувственности, которая родилась на протестантском Западе. У нас чувственность изначально никто не закабалял: наша чувственность скорее «сентиментальна», чем брутальна и асоциальна и в этом смысле всегда выступала союзницей нравственности. Программа освобождения репрессированной чувственности пришла в Россию с Запада. Сам тоталитаризм был интерпретирован как репрессия чувственности, а освобождение от него — как узаконение ее безграничных прав. В результате появляется еще один глобальный персонаж — чувственный человек или, точнее, носитель внесоциальной и вненациональной чувственности — неких инвариантов «либидо», свойственных всем и всегда.
Поколенческий разрыв, на котором так настаивают наши либеральные реформаторы, сетующие на неисправимый менталитет старшего поколения, выступает в этом контексте как разрыв высвобожденного из-под оков чувственного начала со всей предшествующей «репрессивной» культурой. Культура связывает людей — нашим «реформаторам» необходимо их последовательное разъединение: и по временной вертикали — как разъединение поколений, и по горизонтали — как разъединение людей, превращенных в самодостаточные социальные атомы. Отсюда и формулируется заказ на весьма определенный тип чувственности — тот, что сродни «животному эгоизму».
Однако надо понять, что та революция чувственности, о которой сегодня пекутся борцы с традиционным российским менталитетом, есть не высвобождение чувственного начала, а новая технологическая обработка его. Здесь мы имеем дело не с принципом laissez faire применительно к человеческой чувственности, не пантеистическое поклонение ей, а технологический активизм, заранее знающий, что ему требуется. Наш национальный тип чувственности и чувствительности формировался посредством сопричастности тем началам, которые сами в себе несли красоту и гармонию. Таким был не обезображенный эксцессами индустриализации национальный пейзаж — источник лирического вдохновения и ностальгического чувства. Таким был родительский дом.