Читаем Искушение глобализмом полностью

Главное — в разрушении постиндустриальной перспективы, что обессмыслило подвиг индустриализации и обрекло всех, кто был к нему причастен, на статус презираемых изгоев. Это надо признать разновидностью «постмодернистской чувствительности», специально предназначенной для поверженной и униженной страны. Воля, которую столько лет мобилизовали ради усилий, приведших к краху, к пустому корыту, порождает инверсии в форме крайнего безволия; вера, {242} эксплуатируемая столь же злосчастным образом, — крайнее безверие. Это не тот несколько стилизованный скепсис, которому придаются пресыщенные. Это — абсурд бытия, сразивший лучших — наиболее искренних, самоотверженных, склонных к воодушевлению. Сегодня эти наилучшие рискуют стать наихудшими — со всеми вытекающими отсюда последствиями для судеб цивилизации. Злосчастный парадокс последних «реформ» в том, что они ознаменовались реваншем наихудших над наилучшими: жульнического «жуирства» над честным трудолюбием, своекорыстия над самоотверженностью, предательства над верностью, недобросовестных имитаций и стилизаций — над подлинностью. Философия постмодерна — и в этом ее отступление от установок великой классики — задалась целью оправдать это патологическое перевертывание статусов, это состояние поставленного с ног на голову мира. Пресловутая изощренность постмодерна, как и предельная туманность его построений и лексики объясняются нестандартностью замысла: доказать равноценность порока и добродетели, равновероятность любых перспектив нашего бытия, утратившего исторический вектор. Ясно, что это в самом деле «нетрадиционная» задача, требующая изощренного и туманного языка. Честь и мужественность изъясняются яснее!

Итак, вместо того, чтобы направить творческое воображение современности на поиск альтернатив, на прояснение возвышающей постиндустриальной перспективы, постмодернисты учат нас жизни без перспектив, без «проекта». Многие видят в этом реванш самоопределяющегося индивидуализма над коллективизмом, заморочившего нас своими «большими рассказами».

Но индивидуальные эпопеи, связанные с вертикальной мобильностью и моралью успеха, были бы так же немыслимы без «большого рассказа», или мифа. Бесчисленные растиньяки не прибыли бы из провинции в столицы и не сделали там карьеры, если бы не были воодушевлены «большими рассказами» модерна, повествующими об успехе. Советские мальчики и девочки не устремились бы из сел и захудалых местечек в центральные вузы, не будь общего воодушевления, {243} связанного с «большим рассказом» индустриализации и урбанизации. В «большом рассказе» модерна проявляется не только несколько лихорадочное воодушевление новоевропейской личности, опьяневшей от состояние свободы. В нем присутствует гораздо более древний культурный архетип — образ легендарного странника, пустившегося за тридевять земель, в тридесятое царство. При этом, в отличии от безродных эмигрантов постмодерна, очарованный странник культурной классики всегда возвращается к родному дому. Странничество — символ истории, Дом — олицетворение сбереженной идентичности. Вероятно, главный вопрос современного бытия, от ответа на который постмодернизм уклонился, — как заново соединить историю и идентичность, избежав двух крайностей: идентичности, боящейся странствий глобального мира, и странничества, равнодушного к оставленному дому.

ПРОБУЖДЕНИЕ РАСОВОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТИ — УГРОЗА ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ

Еще одним парадоксальным проявлением постмодернистской чувствительности становится новый расизм.

Трансцендентальный субъект классического модерна отличался невосприимчивостью к расовым различиям, как и к различиям культурным. Он выстраивал единую рамку опыта, обращенного исключительно вперед — туда, где былые различия и противопоставления людей утратят всякое значение. Для классического модерна опыт есть именно то, что вытесняет традицию, от которой и ведут свои истоки все дискриминационные различения людей. С этой точки зрения «большой рассказ» модерна — это в конечном счете рассказ об общечеловеческом будущем. Революционеры модерна, идет ли речь о политических, научно-технических, культурных революциях, неизменно подозревали в контрреволюционных поползновениях тех, кто оказывался в привилегированном положении. Для классиков модерна социальные и культурные дифференциации людей выступали как эквивалент привилегий. Именно непривилегированные воспринимались полпредами {244} общечеловеческого будущего, ибо были заинтересованы в ликвидации всяких привилегий.

Повесть о «маленьком человеке» — это не только излюбленный жанр сострадательной русской литературы или прием большевистской «демократии равенства». Буржуазные революции в Европе защищали буржуа именно как «маленького человека», права которого ущемляются феодальной номенклатурой. Даже новейшая неоконсервативная война на Западе, с ее требованиями демонтажа большого государства, реприватизации и денационализации, опиралась на демократический миф о «маленьком человеке».

Перейти на страницу:

Похожие книги