Амбивалентность постмодернистского взгляда на эту проблему состоит еще и в том, что здесь в принципе не может получить разрешение вопрос, считавшийся прежде столь важным: идет ли речь о злой воле — решимости порвать с социальными нормами во имя теневых практик или, напротив, о безволии — о предельном морально-психологическом ослаблении нашего современника, более не способного ни к каким последовательным усилиям, ни к каким жертвам и связанному с ними напряжению.
Добавим, что эта двусмысленность присутствует во всех революциях — и социальных, и криминальных. Когда большевики соблазняли солдат Первой мировой войны лозунгом «долой войну» — приглашением к дезертирству, а крестьян и городских люмпенов — лозунгом «грабь награбленное», что здесь преобладало: давление мефистофельской асоциальной воли или асоциального безволия, не способного нести бремя какого-либо долга?
Легче всего развести эти моменты в сторону, одним приписав мефистофельскую волю, другим — роль ее пассивных жертв. Но, рассуждая строго, мы должны признать, что когда речь идет о жертвах и жертвенности, то эти понятия мы должны скорее отнести не к дезертирам, мародерам и поджигателям усадеб, а к тем, кто решился на вооруженное сопротивление, — волонтерам добровольческой армии. Сопротивление остальных надо признать запоздалым и вряд ли принципиальным: они возмутились лишь тогда, когда криминальные практики большевистской экспроприации оказались прямо направленными против бывших содельников и классовых попутчиков.
Уловка тех, кто ломает устоявшийся порядок в своих корыстных целях, состоит в том, чтобы объявить сам порядок своекорыстным и нелегитимным. Большевики все стеснительные для них цивилизованные нормы объявили буржуазными; «демократы», открывшие дорогу великой криминальной революции по имени «приватизация», объявили эти же нормы тоталитарными, а себя — борцами с тоталитаризмом. {190} И те и другие брали себе в союзники человеческую слабость и греховность, тяготящуюся общественными нормами и долгом. В обоих случаях проект освобождения освобождал лишь тех, кто наиболее профессионально подходил к ниспровержению порядка и был готов к профессиональному использованию открывшегося беспредела.
Профессионалы же здесь не те, кто увлеченно делают, а те, кто заранее знают, во имя чего это делается. С этой точки зрения надо признать, что демократы постмодернистского пошиба в своей борьбе с «тоталитарной репрессией» не были настоящими профессионалами — их деятельность ниспровержения послужила целям, о которых они заранее вряд ли подозревали.
Вероятно, наиболее надежным критерием отличия действительно продуктивного реформаторства от контрпродуктивного является последовательный отказ от манипулятивной игры на понижение — от потакания низменным инстинктам и слабостям, которыми легче всего соблазнить массу, ничего не давая ей взамен.
По-видимому, настала пора сформулировать особый закон революционно-реформаторских эпох: чем масштабнее провокационный процесс потакания инстинктам, тем больше дивидендов извлекают из него потенциальные экспроприаторы и узурпаторы собственности. Следовательно, задуманный в качестве «антибуржуазного» процесс высвобождения «репрессированной чувственности» и асоциальности неизменно играет на руку буржуазии наихудшего пошиба — не способной к самоограничению. Эскалация ниспровергательного процесса, направленного против норм, кажущихся «репрессивными», способствует самой обескураживающей исторической ротации буржуазных собственников: вытеснению продуктивного капитализма контрпродуктивным, спекулятивно-ростовщическим, так как спекуляции, ростовщичество и другие практики теневой экономики лучше всего вписываются в парадигму радикалов «чувственного раскрепощения».
Теперь поставим вопрос: почему процесс ниспровержения норм столь органично сочетается с тенденциями глобализации? {191} Здесь нам пригодится еще один концепт постструктуралистской и постмодернистской «критики» нормативных начал. В частности, речь идет о понятии множественности текста, предложенном Роланом Бартом. Герменевтическая теория давно уже установила, что процесс интерпретации любого текста в принципе бесконечен и каждый новый интерпретатор воодушевляется неискоренимой множественностью, многозначностью и даже двусмысленностью текста.
Но постструктуралистский текстовой анализ идет дальше, настаивая на том, что сама целостность любого текста — не больше чем миф. «Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве…»28
В таком именно горизонте воспринимаются нормы морали и культуры: вместо однозначной интерпретации они подаются как текст, «взрывающийся и рассеивающийся в межтекстовом пространстве». Таким межтекстовым пространством является глобальный мир сосуществующих, сталкивающихся и эпатирующих друг друга национальных культур.