Однажды я скручивался и орал так долго, что она пересилила себя и меня привезли в место, где ты становился просто пустяк и ничего сам уже не решал, детские врачи, жирные старухи, осмотрели мое грязное тощее тело и, потискав живот, который немедленно перестал откликаться на прикосновения, поскольку страх парализовал боль, тут же вышибли как симулянта.
Дома боль вернулась, но мать уже не решилась еще раз испытывать терпение старух, и я валялся дома; на третий день, когда меня, воющего и впадающего в беспамятство, привезли снова, было уже поздно. Старухи сразу достали ножик, залезли внутрь, а там уже все разлилось. Называется перитонит. Нет, вряд ли их это смутило, они понимали, сколь беспредельна их власть над этой растрепанной женщиной, насмерть запуганной параграфами.
И до сих пор, как бы ни крутило меня, едва возникает на горизонте спаситель в белом халате, внутренняя наследственная дисциплина командует боли: на место! И та исчезает с проворством битой собаки.
Любила ли меня мать? Не знаю. Она за меня цеплялась, это точно, это было, но чуть что, оставляла где попало. И тут же извивалась от невозможности достать денег, она никогда не могла их заработать, всегда гроши, что-то где-то вымаливала и приносила. Тешила, нежила и била меня, когда срывалась вечно взведенная внутри нее пружина. Впрочем, и я был не сахар.
Румяная жаба с ножиком весело разворотила мои кишки, поискала, где там зловредный отросток, но он тоже так, видимо, ее боялся, так удачно спрятался, что найти его уже не представлялось возможным. Ну, животик она аккуратно зашила, но все никак не могла успокоиться, что же это за финтифлюшка, которая сумела увернуться от нее, опытной разрезательницы детей. Поэтому через пару дней она снова все расшила и опять долго искала негодяя. Увы! Так и остался при мне мой храбрый отросток, до сих пор, вот он, пошевеливается, молодец удалой, хоть она и в третий раз подступала с ножиком, но ей помешала вторая старушка, которая задумала поставить другой научный эксперимент: она придумала, как вытаскивать из моего уже зашитого живота перитонитовый гной длинной иглой, почему-то через легкое, видимо, чтоб усложнить задачу. К сожалению, легкое вскоре заразилось, отчего позже пришлось разрезать меня уже вдоль и поперек, ломая и вытаскивая ребра, чтоб отрезать пришедший в негодность легочный кусок.
Причем ни из одного ребра женщины так и не сделали, видимо, мал я оказался для производства женщин. А может, и сделали, но мне не показывают? А первая румяная жаба все рассказывала полоумной моей матери, что вот-вот поставит меня на ножки и я побегу по дорожке, и приносила мне из личного огорода то спелый помидорчик, то яблочко, показывая всем, как она ко мне неравнодушна, отчего и я чувствовал к ней приливы нежности и тоску оттого, что ничем не могу порадовать бодрую старушку, поскольку помираю день ото дня и никаких помидорчиков уже не хочу, потому что жду очередного протыкания полуметровой иглой и хлороформа, тягучий вкус и запах которого преследовал меня много лет и до сих пор, если вдруг услышу его в какой-нибудь заштатной больничке, сразу ноги отваливаются и тянет травануть, и чудится эта необыкновенно длинная, готовая проткнуть меня игла.
Мать не знала, как благодарить замечательную врачиху. Она, взяв для храбрости тетю Клавдю, подлавливала ее на улице, чтобы из-за угла всучить ей взятку в виде масленки, до краев заполненную сливочным маслом; где они его взяли? Сами сделали? Из молока тети-клавдиной Зорьки? Но даже я понимал, что это плохая взятка, маленькая, не настоящая. Я не говорил этого матери, хотя она советовалась со мной, что бы такое врачихе дать, а что со мной советоваться, я же знал, что у матери все равно ничего нет.
Вскоре все это меня вообще перестало интересовать, я плавал в своих дымных забытьях, поджидая, когда все это хоть как-то, но закончится. Добрая старушка знала, как, когда и чем, потому масла не брала, поджимала губки, приводя мать мою в состояние судорог, поскольку та сразу переставала понимать, как же еще можно выразить спасительнице свою признательность.
Однажды, выключившись из серой бредятины, я обнаружил возле койки еще одну мою тетку, Таню, сестру моего убитого отца, взявшуюся неведомо откуда, из-за тридевяти земель, из своего Ташкента, отцовская родня не любила мою бесполезную мать и не поддерживала с ней отношений, хотя со мной поддерживала как с носителем папиной крови, поздравляла и звала в гости. Немыслимо было представить, чтоб кто-то из родни когда-нибудь к нам приехал, но вот она вдруг явилась, мать мне шептала: ее дед послал, сам уже плох, уже не может оперировать, руки дрожат, она теперь оперирует вместо него, все его знаменитые операции, он ее научил, она тоже уже становится знаменитостью. Вот он ее и послал разведать, что там случилось, у него интуиция, ее не хотели отпускать, но дед послал, ему показалось, что меня надо спасать. Видимо, очень уж отчаянное письмо написала им мать.