Читаем Искусство невозможного. Дневники, письма полностью

Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всегобудут мне неизвестны! И я приобщусь к Финикову, Роговскому, Шмелеву, Пантелеймонову!.. И я только тупо, умом стараюсьизумиться, устрашиться!

Олег Михайлов. Разорванная правда

21 октября 1928 года в Грасе Галина Кузнецова, последняя любовь Бунина, записала:

«В сумерки Иван Алексеевич вошел ко мне и дал свои «Окаянные дни». Как тяжел этот дневник! Как ни будь он прав — тяжело это накопление гнева, ярости, бешенства временами. Кротко сказала что-то по этому поводу — рассердился! Я виновата, конечно. Он это выстрадал, он был в известном возрасте, когда писал это — я же была во время всего этого девчонкой, и мой ужас и ненависть тех дней исчезли, сменились глубокой печалью».

Эту книгу у нас или обходили молчанием, или бранили.

Между тем, при всем накоплении в ней «гнева, ярости, бешенства», а может быть, именно поэтому, книга написана необыкновенно сильно, темпераментно, «личностно». Без «Окаянных дней» невозможно понять Бунина.

Книга проклятий, расплаты и мщения, пусть словесного, она по темпераменту, желчи, ярости не имеет ничего равного в ожесточенной белой публицистике. Потому что и в гневе, аффекте, почти исступлении Бунин остается художником: и в односторонности своей — художником. Это только е г о боль, е г о мука, которую он унес в изгнание.

При всей кажущейся аполитичности, отстраненности от «злобы дня», Бунин был — и с годами только утверждался в этом — человеком глубоко государственным. Он желал видеть Россию сильной, великой, независимой. Однако после октябрьского переворота все, что кололо, мозолило ему глаза, убеждало, что России — как великому государству — конец. И это приводило в отчаяние. Не только унизительный Брестский мир с передачей Германии Украины и юга России, каждая мелочь, каждый, казалось бы, второстепенный факт подтверждал это.

Вот в честь празднования первого Первомая левые художники получили санкцию Л. Б. Каменева снести памятник герою русско-турецкой войны 1877–1878 годов Скобелеву, находившийся против дома генерал-губернатора (потом — Моссовета, где и главенствовал Каменев). В полночь 30 апреля 1918 года Бунин записывает: «… стаскивание Скобелева! Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик… И как раз нынче известие о взятии турками Карса!»

В краткой записи выражена глубоко личная и одновременно, хочется сказать, всероссийская, по Бунину, драма. Вскрыта связь между двумя далекими фактами: монумент победителя турок отправлен на помойку, русская армия на Кавказском фронте отступает, разваливается. Итак — конец.

Вот отчего лейтмотив «Окаянных дней» очень мрачный, можно сказать, беспросветный.

Быть может, впервые на страницы Бунина выплескивается улица: митингуют, спорят до хрипоты или же ропщут, жалуются, угрожают разношерстные лица — коренные москвичи и сошедшиеся в российскую столицу (снова, через двести лет — столицу!) рабочие, солдаты, крестьяне, барыни, офицеры, «господа», просто обыватели. Какое обилие типажей, живых физиономий, характеров, схваченных на ходу, словно моментальной фотографией! Сколько наблюдательности и изобразительной силы!

Гордившийся своим парнасским бесстрастием, Бунин еще не так давно — всего каких-нибудь десять лет назад — утверждал в связи с событиями 1905 года: «Если русская революция волнует меня больше, чем персидская, я могу только пожалеть об этом». И вот этот «парнасец», почетный академик по разряду изящной словестности, бросается в водоворот, в воронку кипящей уличной жизни, жадно впитывает происходящее. Но в итоге только укрепляется в давно выношенном суждении: Россия погибла.

Бунин психологически, просто по-человечески не был способен на то, что предстояло русской интеллигенции — мучительный процесс выживания и вживания в совершенно новую и враждебную ей действительность. Для него это было равносильно тому, чтобы отказаться от себя самого — от человеческого достоинства, чести и совести, от неуклонного и священного права на самостоятельное мнение, каким бы оно ни было, на возможность свободно его высказать.

Шкала прежних, привычных ценностей была для него незыблемой, самоочевидной. «Подумать только, — возмущался он, уже перебравшись из красной Москвы в красную Одессу, — надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если даже она и «антересуется» стихами!»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже