Такая типология, в общем, согласуется с опорными пунктами исследований Джона Гиллиса, предложившего, пожалуй, наиболее развернутый вариант истории молодости
[279]. Один из этапов этой истории Гиллис датирует первой половиной XX века и описывает как «эру юности». С начала прошлого столетия «юность» не только прочно утверждается в качестве особой возрастной стадии [280], но и пополняет представления о молодости новыми смыслами — от юных (и молодых) ожидают «невинности», «свежести», «естественности», с одной стороны, и «проступка», непослушания — с другой. И то и другое — проявления культа молодости, в котором, по мнению Гиллиса, отразились грезы и страхи «европейского общества» эпохи индустриализации [281]. Итак, и Нора, и Гиллис, говоря об исторических статусах молодости, помечают первую половину XX века как эру зависимости, несамостоятельности: молодость сохраняет повышенную значимость и ауру «идеальной поры» постольку, поскольку воспринимается через призму взросления, перехода к основной стадии жизни — зрелости [282]. В целом именно с этими представлениями имеют дело Эриксон и Айзенштадт, определяя молодость как стадию формирования «взрослых» сценариев поведения, выбора и отработки будущих «взрослых» ролей и т. д. [283]1920–1930-е годы впоследствии были описаны при помощи метафор «кризиса современности». Заданная инерция бурных, сокрушительных перемен проявляется в идеологическом отождествлении «молодого» и «нового»
[284]: молодость представляется если не действующей силой, то, во всяком случае, площадкой для отыгрывания новых смыслов. Вместе с тем молодость может восприниматься через символы «потерянности», «заброшенности», «утраты ориентации» в изменчивом мире, а «общество взрослых» — как неспособное удовлетворить предъявленные ему ожидания, поддержать «естественный» процесс передачи норм и ценностей. Идеология обновления соседствует с риторикой «заката Европы»: первые попытки написать историю европейской культуры именно как историю современности сближают значения современности и гибели, отрефлексированная «современность» уже оказывается синонимом старого и недолговечного.Эмигрантская публицистика межвоенных лет не только постоянно оперирует такими понятиями, как «новизна», «одиночество», «гибель Европы», но и усиливает скрывающуюся за ними семантику катастрофы. «Пока мир пережил одну катастрофу, мы пережили две»
[285], — настаивает Зинаида Гиппиус в статье «Современность». Умножающееся количество катастроф в данном случае предполагает умножающееся количество образов нового — советская Россия описывается нашими героями как территория пугающей и непонятной новизны. О такой фобии новизны и связанном с ней преувеличенном внимании к новому пишет один из авторов «Чисел»: «Мы боимся тамошних новых людей (даже в фотографии близких вглядываемся с недоверием) и часто принимаем за новое то, чего прежде не заметили» [286]. Ужас восприятия «нового» как «чужого», страх перед необратимыми изменениями, которым подвержены «близкие», «свои», оставшиеся на захваченной территории, может отчасти компенсироваться при помощи моделей нелинейной истории. В этом случае метафора молодой России подразумевает не поступательную смену времен, а возвращение к уже пройденному этапу, омоложение. Именно в таком смысле Георгий Адамович говорит об изменении «культурного возраста» России, пусть и не желая при этом вступать «в общие культурно-исторические споры» и ограничиваясь исключительно «областью поэзии»: «До сих пор Россия жила, так сказать, в уровне с Европой — хотя, конечно, в жизни этой участвовал лишь верхний тонкий ее слой. Сейчас, с прорывом этого слоя, она отброшена назад» [287].