Исследовательская традиция, основывающаяся на интересе к этой территории невыразимых смыслов, слепых пятен побуждает расценивать неудачу как революционное действие, слом стереотипов и метанарративов, а применительно к литературе — как прорыв к более подлинной реальности, преимущественно политической: именно с этих позиций Делёз и Гваттари комментируют дневниковую запись Кафки о «малых», «второстепенных» литературах
[56].Но акценты могут быть расставлены и иначе. Согласно другой логике идея неуспешной, маргинальной, непризнанной современниками, «проклятой» литературы связана с обособлением литературного пространства, с его автономией от других институтов или социальных областей. Только в этом случае формируются ценностные механизмы поддержки и компенсации непризнанности — скажем, инстанция идеального, будущего читателя. Это направление размышлений намечено Сартром в книге «Что такое литература?»
[57], а позднее воспроизведено в «полевой теории» Бурдье [58]. Существенно расширив представления об атрибутах и символах признания, Бурдье и его последователи [59]рассматривают неуспех как своеобразную форму стратегии успеха, как свободно избранную «позицию в литературном поле», позволяющую так или иначе получать «символическую прибыль».Как видно из этого беглого обзора, с проблемой «успеха и поражения» связано несколько смежных проблем. Одна из них — проблема «социального» и «асоциального», «внешнего» и «внутреннего», «мейнстрима» и «маргинальности». Основная призма, сквозь которую мы намереваемся рассматривать подобные оппозиции, — теория публичных и приватных пространств. На макросоциологическом уровне эта теория активно разрабатывалась Эдвардом Шилзом и его школой
[60]; в числе наиболее известных исторических исследований — переведенная на русский язык монография Ричарда Сеннета «Падение публичного человека» [61]. Другая значимая для нас проблема — собственно риторика умолчания, недоговоренности, невыразимости, проблема негативной идентичности и апофатических определений. Сошлемся на сборник статей, непосредственно посвященный этой теме, — «Языки несказуемого: Игра негативности в литературе и литературной теории» под редакцией Вольфганга Изера и Сэнфорда Бадика [62].Интересующие нас сюжеты разворачивались преимущественно в Париже — городе, открытом для эмигрантов; однако собственное положение однозначно распознавалось нашими героями как уникальное. Еще один проблемный блок (им мы и завершим эту вступительную часть) — социальные, антропологические, культурные определения эмиграции; анализ возможных в эмиграции структур индивидуальной и групповой идентичности.
Это исследовательское поле начинает особенно активно разрабатываться в последние десятилетия — на волне интереса к образу постколониального, глобального мира
[63]. Эмиграция, во-первых, утверждается в качестве одной из рубрик minority-studies [64], во-вторых, все чаще представляет собой своеобразную метафору актуальной культурной идентичности вообще. Эмиграция становится идеализированным воплощением «культурной открытости», «коммуникации поверх границ», «критической дистанции» по отношению к любым формам власти, а в самых радикальных трактовках — по отношению к любым культурным установкам как таковым [65]. Эти представления, как правило, персонифицирует фигура «номада», странника, посредника между культурами; проблема эмигрантской идентичности здесь решается прежде всего как проблема идентичности индивидуальной. В тех случаях, когда в центре исследования оказывается сообщество («диаспора»), могут акцентироваться иные культурные смыслы, закрепленные за эмиграцией: виктимность, несчастье, незащищенность, изоляция. Хотя признается и возможность «накопления новой творческой энергии в вызывающем, плюралистическом контексте вне родного отечества» — ресурс для формирования диаспоры нового типа, диаспоры «периода глобализации» [66]. В каком-то смысле образы эмиграции (диаспоры, изгнания, кочевничества) приобретают ту же неоднозначность, что и понятие поколения: с одной стороны, соотносятся с символами открытости, мобильности, независимости (или, в негативной модальности, — одиночества, оставленности), с другой — символизируют замкнутость, ограниченность, консервативность, верность традиционным ценностям, групповую солидарность.Намереваясь избежать размытых метафор номадического сознания, мы посмотрим, что происходит на пересечении этих противоречивых смыслов. Имея в виду массовый отъезд из послереволюционной России, исследователи (как правило, эта тема интересует историков, реже — культурологов и социологов
[67]) могут оперировать различными моделями эмиграции: от статичной, выстроенной по классическим лекалам (так, Андрей Азов принимает за образец для сверки «иудейскую ноту» [68]), до динамичной, отражающей особую культурную ситуацию (так, Ирина Сабенникова концептуализирует и подробно характеризует «феномен массовых антитоталитаристских эмиграций» [69]).