Однажды, проходя с полком через какой-то этап, офицеры увидели в окно К., устроившегося временно в этапном батальоне. Я послал дозор арестовать его, чтобы расстрелять на месте и тем закончить затянувшееся следствие. Но длинные ноги и сильное сердце К. и тут ему не изменили - он удрал от дозора быстрее лани. Когда я лежал в тылу раненый, К. приходил просить меня о прощении его вины. Я отказал. Наконец, когда я уже покинул полк, К. судили, приговорили к смертной казни. Но понятие государственного интереса уже ослабело в развалившейся России - Брусилов заменял все расстрелы вечной каторгой. Когда наступила революция, К. оказался в числе жертв царского режима, был освобожден и восстановлен в звании прапорщика.
Я его встретил в 1920 г. на улице Москвы близ Ревсовета; он был штабным работником Красной армии, широко раскрыл мне свои объятия и хотел поделиться со мной воспоминаниями о дорогом прошлом, но я уклонился... Я должен был проявить к К., во многом симпатичному малому, полную твердость, так как то же преступление совершали стрелки; и какое право имели бы мы карать жестоко самострельство среди солдат, если офицеру оно сходило бы с рук?
Штаб полка неотлучно сопровождался офицерским собранием. Столовая подчас раскладывалась в 2 км от неприятеля. Хозяйственный Колтышев даже протестовал, утверждая, что я не в праве подставлять под расстрел кухню и столовую, купленные на частные средства офицеров. Однажды после обеда в Тарговицах, над столом, где только что закончили обедать офицеры, разорвалась шрапнель, перебила тарелки, ранила убиравших стол стрелков. Но я придавал огромное значение тому, чтобы офицеры были всегда хорошо накормлены, по возможности горячей пищей, чтобы я имел возможность оказать известное влияние на пришедших обедать офицеров резерва; наконец, спокойное, уверенное расположение штаба оказывало большое влияние на стойкость полка. Я слышал, как в начале войны капитальный трус ген. Раух привел в полную негодность свою прекрасную 2-ю гвардейскую кавалерийскую дивизию требованием, чтобы в штабе, при первом вторжении в Восточную Пруссию, на ночь лошади не расседлывались и ни один офицер не снимал сапог. Дивизия смеялась над начальником дивизии, лично поверявшим ночью, все ли офицеры спят в сапогах, чтобы в случае нужды можно было мгновенно испариться. Поэтому я всегда демонстративно раскладывал весь свой скромный багаж и раздевался на ночь, как дома{25}. Роты должны были знать, что я им верю и сплю спокойно вблизи неприятеля под их охраной.
Столовой заведовал симпатичный прапорщик Кудрявцев, киевский статистик, конечно народный социалист чистейшей воды. Ему было под пятьдесят лет, он имел право служить только в ополчении, по ошибке был зачислен в наш полк, кормил нас и был всеми почитаем, хотя за обедом мы любили подшутить, затронув его демократические идеалы, которые он сейчас же с яростью начинал отстаивать. Как только мы захватывали какой-нибудь рубеж у неприятеля, было известно, что командир полка начнет ругаться - почему нет артиллерийского наблюдателя и где копается в тылу прапорщик Кудрявцев.
Пусть не подумает читатель, что я, так высоко оценивающий роль Кудрявцева и офицерской столовой, предавался, командуя полком, обжорству. Я совершенно не выносил примеси сала, мясная пища обостряла у меня катаральные явления, и, опасаясь, что я скисну не от неприятельской пули, а от желудочного катара, первые два месяца командования полком я ел только манную кашу, а впоследствии - изредка суп, изредка котлеты; перед ночным маршем, чтобы отбить сон - стакан черного кофе, иногда стакан красного вина.
Помимо перечисленных прапорщиков, я мог бы остановиться еще и на десятках других, очень достойных и ценных, выдающихся командирах. Но и сказанного достаточно, чтобы подчеркнуть, что прапорщики отнюдь не представляли собою какой-то серой, малоценной, второсортной массы; наоборот, среди этой молодежи было удивительно много сильных, красочных личностей, готовых к большим усилиям и полному самопожертвованию при наличии сколько-нибудь толкового руководства, малейшего внимания и элементарной справедливости к ним.