Теперь у Влемка не было больше забот — во всяком случае, этой самой насущной для него заботы. С того вечера он получал в кабаке все, что просил: вино, пиво, водку, — и если и находил потом дорогу домой, то лишь с помощью кого-нибудь из друзей. А с кабатчицей произошло нечто удивительное. Она стала как две капли воды похожа на свой фальшивый портрет, гостей обслуживала с улыбкой, на незнакомых людей смотрела глазами невинного ребенка и держалась с глуповатой горделивостью и так прямо, что груди ее делались почти такими же, как их изобразил Влемк. В своей «побочной» профессии она добилась таких успехов, что Влемк стал опасаться, как бы она не вышла замуж и, бросив кабак, не обрекла бы его таким образом снова на нищенство. Временами он с тревогой замечал, как она нет-нет да и взглянет украдкой на шкатулку, которую постоянно держала на видном месте, а однажды — и тут он испытал всю глубину своего падения — взглянула на него самого так, как будто бы она разгадала смысл его поступка. Разве ей, как и ему, не свойственна была игра воображения, разве она не такой же творец и разрушитель? Однако вслух она ничего не сказала, за что Влемк был глубоко ей признателен.
Отношения Влемка с другими людьми складывались не столь удачно. Поскольку он был лишен дара речи, всем не терпелось поделиться с ним своими горестными и постыдными тайнами — ведь они заведомо знали, что эти тайны не будут разглашены. Женщины, заглянув в его серые всевидящие глаза и убедившись, что он нем и потому безопасен, раскрывали перед ним такие жуткие картины своих разочарований и измен, раскаяния, гнева и отчаяния, что его неделями преследовали тревожные сны. Тихие старички рассказывали ему истории об изнасилованиях и поджогах, об истязаниях животных и бог знает еще о чем. Влемк сделался ходячей энциклопедией пороков и преступлений против человечности — скорее, козлом отпущения, чем духовником, потому что, увы, не был властен ни прощать, ни осуждать.
Между прочим, он узнал, почему поэт не писал больше стихов, а бывший скрипач с отвращением отвернулся от музыки.
— У всех моих читателей, вместе взятых, — сказал поэт, и губы у него дрожали, а лицо дергалось, — столько же ума, сколько у одной свиньи. — Он поджал губы, потом добавил — Впрочем, я, пожалуй, несправедлив. Пожалуй, я недооцениваю свиней. — Поэт сказал эти слова в мастерской Влемка, где никто его не слышал, кроме самого Влемка и портрета Принцессы, а портрет тоже молчал. — Какой смысл, — продолжал поэт, он шагал взад и вперед по комнате, и его соломенные волосы развевались точно от ветра, — какой смысл говорить толпе то, чего она не понимает? — Он затянулся трубкой, выпустил изо рта злые облачка дыма и снова зашагал, тыча черенком трубки в воздух. — Мы-то с тобой знаем горькую правду: дураков учить бесполезно, а умных — нет надобности. Да вот хотя бы мудрость Гомера и Вергилия. Что в ней для нас с тобой нового? Сердцем-то мы ее угадывали, когда нам по четыре года было… Нет, я серьезно, мой друг! — Он поднял руку, словно боясь, что к Влемку вернется голос и он станет возражать. — Да и кто учится у поэзии хоть чему-нибудь"! Допустим, я удивительно точно описываю муки любви, утверждая правду и изобличая фальшь, показывая, как к этому чувству относятся, например, церковники и как — торговые люди. Если я пишу правдиво, действительно правдиво, что ты, как читатель, говоришь? «Верно», — говоришь ты, если ты умный, а не дурак. В таком случае чему я тебя научил? Конечно же, ничему! Абсолютно ничему! Я лишь в более или менее изящной форме выразил то, что ты и без меня знаешь. А дурак что говорит? Да ничего путного. «Признаться, поэзия никогда меня не интересовала, — говорит он. — Я люблю, чтобы мне все говорили прямо». Поэзия, стало быть, — это безделушка, изящная вещица, забава, нечто вроде тайного рукопожатия равных. Разумеется, плохого в ней ничего нет. Она не хуже, скажем, поварского дела. — Губы поэта искривились в язвительной усмешке. — Повар — ха-ха! — человек, искусство которого создает пищу, возвращающуюся потом в землю! — Он тяжело вздохнул. — Поэтому я и оставил эту ничтожную любовную поэзию. — Стоя у окна, он пронзал грозными взглядами кривые улочки города. — Я посвятил свой интеллект более интересным занятиям, — тихо бросил он через плечо. — Ворую драгоценности. Похищаю детей. Тебя это удивляет?
Влемк пожал плечами.
— Людей я не убиваю, — сказал поэт. — Это не в моих правилах. Я лишь немного их будоражу. Пробуждаю в них чувство добра и зла, как Гёте и Шиллер.
Влемк кивнул. Ему думалось, что если бы его приятель и вправду воровал драгоценности и похищал детей, то не бедствовал бы так, как сейчас; но Влемк не показал вида, что не верит. Пускай! Поэтическая вольность. Впрочем, он знал достоверно, ибо видел собственными глазами, что поэт лазит по карманам, а иной раз ворует яйца.
Скрипач, сидя однажды вечером в заброшенном железнодорожном вагоне, который служил ему временным жилищем, сказал:
— В сущности, я мечтаю только об одном: как бы сквитаться.
Влемк всплеснул руками и поднял брови.