Верю, что Рубену Дарио в его преображении языческие боги (и в их сонме Христос, забредший в его душу тихий гость, которому он рад) уготовили изумрудный остров. Прозрачно-зеленый, на закате в сиреневом море, драгоценнейшая и запоздалая награда, вечный апофеоз воплощенной надежды. Ибо вечность тоже виделась ему островом, последним аккордом в симфонии закатов, и бессмертие ждало его, как ждут истосковавшегося морехода. Он снится мне, флибустьерский капитан, ловец морских сокровищ — звезд, облаков, сирен, кораллов, жемчуга, солнца и ветра. Из его несметных богатств, избавивших наконец от тягот, от сухопутной «ссылки» газетчика, добытая с боем слава, бесполезный и бесценный трофей, станет единственным убранством его плавучего дома в зеркальном просторе воды и воздуха. Лазурь, одна лазурь! И ты, Рубен Дарио, верховный адмирал корабельщиков ветра,
Густаво Адольфо Беккер
Беккер на днях вернулся. Второй вечер, как я вижу его. Он при оружии. Он бесспорно знает себе цену, и гибкий луч его клинка крепко всажен в Испанию.
Настало одно из тех мгновений, когда завесы спадают и становится очевидным все, что творилось незримо, словно внезапный порыв ветра приподнял охотничью сеть, распахнув пространство, и птицы на миг неуверенно взлетают, чтобы снова вернуться вспять безнадежными пленниками.
Беккер в суженном ветрами сюртуке, придерживая цилиндр, останавливается на университетском холме. Сеть опустилась и лоснится на солнце.
Подобно Андре Шенье, на которого он так похож, Беккер начинал с замыслов, набрасывая планы дидактических поэм. Но, слава Аполлону, вихрь разметал сухие наброски и унес сами замыслы.
Живы, — говорю я Беккеру, — не ваши с Шенье дидактические замыслы, которые вы с сожалением похоронили, а он осуществил в своих одах к… не помню, к кому. Живы те непритворные строки о любви, которым не понадобились ни замыслы, ни замысловатости, чтобы стать вечными. Гулко билось ваше сердце, пока вы были на земле, и когда легли в нее и забылись сном преображения, оно не затихло, достучалось до нас, и, вернувшись, вы расслышите его в нашей груди.
Хосе Асунсьон Сильва
Хочется представить Хосе Асунсьона Сильву нагим с «Ноктюрном» в руке, его вторым «Ноктюрном», вторым и единственным. Не надо других стихов, ни другого портрета, ни другой биографии, и пусть огнем горят обноски его декадентской жизни, путаные строки, шелковые будуары, бестолковые застолья, слепящие казино, весь этот провинциальный дендизм, пустой и потешный, которым бедный Хосе Асунсьон лакировал свою потаенную душу, чтобы ужасать или уязвлять колумбийских обывателей, в разной мере терпимых или нетерпимых, посреди равнодушной и неповинной в этом равнодушии Боготы.
Дендизм любого толка плох, но особенно плох показной, и тем он хуже, чем больше напоказ, чем театральней, чем эксцентричней в быту. Трудно терпеть, но можно еще понять дендизм непритворный и, так сказать, полноценный, когда человек целиком поглощен этим, когда он не банален, не cursi[21]. В моей Андалузии, по слухам, мавры называли «курси» младшее потомство эмира, второстепенных принцев, которые не наследовали ни титула, ни богатств — бледную немочь второсортной аристократии. Бледная немочь дендизма, плебейское пижонство тошнотворны. Быть может, в ранней юности это случается непроизвольно — юнцу свойственно подражать, но не тому, кто постарше. Существует много разновидностей дендизма, сумасбродного или пристойного, беспардонного или прилизанного, бесчисленные предтечи и последыши известных образцов: дендизма с переменным успехом, в духе Петрония, дендизма Бодлера, Уайльда, Д’Аннунцио, Реми де Гурмона, Кокто, Гомеса де ла Серны, Дали и т. д. Рядиться кем бы то ни было — это обезьянничанье, пошлость подражательная, вторичная и второсортная. Верх пошлости? Попробуйте прикинуться Моцартом, Гойей или Гёте — самому смешно станет. Никогда не бывают банальными искренность и естественность, банально позерство. Первое, молодое «чувство» не бывает банальным. Наивным, незрелым — да, сколько угодно. Не был банальным Беккер, как не был он ни снобом, ни позером. Сильва — да, был и позировал вплоть до публичного самоубийства.
Даже сентиментальность и та не несет на себе печать банальности; чувствительность — признак душевности и жалости, обращенной к другим и на других — умершего ребенка, одинокую мать, несчастливую сестру (или на себя в горе, одиночестве, болезни и т. д.) Сентиментальность бывает тягостной, но никогда — пошлой. Это подаяние святого Павла, благородная самоотдача.
Вот почему не был и никогда не будет банальным чудесный ноктюрн Хосе Асунсьона Сильвы. Этот ноктюрн, этот редкий росток, гибрид позднего романтизма и раннего модернизма — бесспорно, самый яркий из возникших в Латинской Америке. Две тенденции или две фазы идеализма он слил воедино с безошибочным тактом, взяв от каждой лучшее и отбросив лишнее.