Несколько лет меня не было в Мадриде. По возврате я встретился с Валье в доме его друга Бенавенте. Пятый час пополудни, осень, едкий свет на улице Аточа режет глаза. Бенавенте завтракает в своей детской кроватке резного дерева, с пюпитром для бумаг, сплошь опутанный, почти подвешенный сетью проводов и шнуров к лампочкам, звонкам, светильникам. Дело минутное: французский омлет, английский бифштекс, испанское яблоко. И Бенавенте, крошечный, снова ныряет, как кот, под пуховое одеяло, запалив огромную, больше, чем он сам, сигару, крепкую и вонючую, которую не знает, как и куда приладить, чтобы не устроить пожар. В простенке спальни, для придания модного тогда северного антуража, афиша «Там, внутри» Метерлинка в синих и желтых тонах, работы Русиньоля. Валье говорит, улыбается, тихо скулит, приходит в экстаз, в затруднительных паузах мечется, как потный тигр, задевая в прыжке лампы, ближние и дальние, наконец, садится.
Бенавенте с усмешкой вставляет реплики рассудительно и односложно, почти одной мимикой.
Это время премьер Валье-Инклана. Время, когда писатели и художники поколения 98-го года и продолжатели перемешались: Ансельмо Мигель Ньето, Пио Бароха, Хулио Ромеро де Торрес, братья Мачадо, Сулоага, Асорин. И среди них зрелая Пастора Империо и совсем еще юная Архентинита. Ньето, Ромеро де Торрес, Сулоага исповедуют культ Италии, Андалузии, Кастилии, более или менее то же, что в литературе делают Валье, Мачадо, Унамуно. Да, Валье покинул ренессансную Италию («Отправил туда моего Ансельмо», — говорит он) и бесповоротно втянулся в карлистские войны. Грива укорочена, на стрекозьи отвороты плаща свисает серая проволока, седая борода астролога в берете вместо митры звездочета. Начинается взлет Валье, эпоха «Романса волков». Галисийская стая разбредается по стране.
С просьбой от издательства и от себя тоже прихожу к Валье по поводу его «Избранного» на улицу Франсиско де Рохаса. Зимние сумерки. Он в апогее жизни и творчества. На камчатой софе с тремя подлокотниками, лиловой и раззолоченой (торговый дом Лисаррага), костяной излом остроугольных коленей, на полу под ногами шелковые подушечки. Угощает шоколадом и
Опять, как и всегда, он говорит об Эспронседе. Из своих костлявых недр, словно из дымохода или склепа, извлекает «Саламанкского студента», в котором усматривает Пикассо и весь кубизм, очередной предмет его охотничьей страсти.
При слове «тупой» он улыбается. Говорит, что в душе он второй Эспронседа, что едва не погряз, как Вильяэспеса, в бездумной, легковесной, стадной богеме, и лишь Эспронседа своей испанской жесткостью уберег его от наихудшего даннунцианства. Да, уберег, но только от наихудшего. Эспронседа избавил его внутренне, в самом существенном, но не внешне. Валье остался даннунцианцем, сам того не желая, в ворохе все новых изданий, тощих тетрадок в бумажных и тряпичных обложках, жалкой пародии на серию классиков, с непременной геральдикой подражательных виньеток, жалобно взывающих: Opera omnia. Copyright by Mr. Valle-Inklan. Laus Deo[16]. В итоге он угодил в петлю, связавшую, на мой взгляд, в единый сноп Валье-Инклана, Габриэля Миро, Переса де Айялу и Рикардо Леона, слишком разных по своей одаренности и одинаково склонных к эффектам. (Другой сноп, связавший в 98-м году Унамуно, Бароху и Антонио Мачадо, лег под солнцем и грозами Кастилии, рассыпав зерна по кастильским бороздам.)
Начиная с 1925 года я уже не виделся с Валье. Обменивались письмами и книгами. В 1933-м Валье, старый, усталый и ненужный («мелочевка» — говорил он о себе и своих вещах), едет в Рим от лица Испанской Академии. По рассказам, он не поладил с Римом и был там намного дальше от Д’Аннунцио, чем в Мадриде. Для него, как Везувий для Тристана Корбьера, Рим выглядел достоверней на цветных открытках. В итоге, вчера — магнат, сегодня — нищий, он горестно возвращается в свою каменную, замшелую колыбель, чтобы передохнуть и умереть.