Я был изумлен, ошеломлен этим письмом. Охваченный тревогой, я старался понять, что оно может значить, – и не находил ему разгадки. Как! Вместо того чтобы попросту ответить на мое письмо, он обещает его «обдумать», как будто у него мало было для этого времени! Он даже предупреждает, что мне придется подождать, как будто речь шла о разрешении глубокой проблемы или как будто для его намерений было важно отнять у меня всякую возможность проникнуть в его мысли до той минуты, когда он пожелает объявить их мне! Что же означают эти предосторожности, эти проволочки, эта таинственность? Разве так отвечают на доверие? Это ли язык чистосердечия и искренности? Я напрасно старался найти благородное толкование этому поведению; я не находил его. Каково бы ни было его намерение, если оно было направлено против меня, ему нетрудно было достигнуть цели, а я ничем не мог помешать этому. Обласканный в доме большого вельможи, принятый в свете, задавая тон в наших общих кружках, где он был оракулом, он мог, с обычной своей ловкостью, производить какие угодно манипуляции, а у меня, одиноко живущего в своем Эрмитаже, далекого от всего, лишенного чьих бы то ни было советов, не имеющего ни с кем сношений, – у меня не было другой возможности, как только ждать и сидеть смирно. Я ограничился тем, что написал г-же д’Эпине самое учтивое письмо по поводу болезни ее сына, но избежал западни и не предложил сопровождать ее.
После бесконечного ожидания в самой мучительной неизвестности, в какую вверг меня этот жестокий человек, я узнал через неделю или полторы, что г-жа д’Эпине уехала, и получил от Гримма второе письмо. Оно состояло только из семи или восьми строк, но я их даже не дочитал… Это был разрыв, но в выражениях, продиктованных самой адской злобой, становившихся даже глупыми из-за чрезмерного желания сделать их обидными. Он лишал меня возможности лицезреть его, словно запрещая въезд в свои владения. Если б я мог хладнокровно прочесть это письмо, я бы расхохотался. Но я не перечитал его, даже не дочитал до конца; я сейчас же отослал его обратно со следующей запиской:
«Я долго не поддавался справедливому недоверию, но наконец узнал вас, хоть и слишком поздно.
Так вот какое письмо соблаговолили вы обдумать на досуге! Возвращаю его вам: оно писано не для меня. Мое письмо можете показывать кому угодно и можете открыто ненавидеть меня; с вашей стороны будет одной ложью меньше».
Разрешая ему показывать мое предыдущее письмо кому угодно, я имел в виду один пункт в его письме, по которому можно судить о величайшей ловкости, с какой он повел все это дело.
Я уже сказал, что людям, не осведомленным в обстоятельствах, мое письмо могло дать повод к большим нареканиям на меня. Он с радостью заметил это; но как воспользоваться этим преимуществом, не компрометируя себя? Показывая это письмо, он навлек бы на себя упрек в злоупотреблении доверием друга.
Чтобы выйти из этого затруднения, он задумал порвать со мной самым обидным образом и подчеркнуть в своем письме, что щадит меня, не показывая моего письма. Он был твердо уверен, что под влиянием гнева и возмущения я отклоню его притворную деликатность и разрешу ему показывать мое письмо всем: именно этого-то он и добивался, и все случилось так, как он подготовил. Он пустил мое письмо по всему Парижу со своими комментариями, не имевшими, однако, такого успеха, как он ожидал. Нашли, что разрешение показывать мое письмо, которое он сумел у меня вынудить, не избавляет его от порицания за то, что он с такой готовностью поймал меня на слове и старается вредить мне. Все спрашивали, какие у нас с ним личные счеты? Чем вызвана столь сильная ненависть? Наконец, находили, что, если б даже с моей стороны была вина, вынуждавшая его пойти на разрыв, – дружба, даже угасшая, все же имеет свои права, и ему следовало уважать их. Но, к несчастью, Париж легкомыслен; мимолетные суждения быстро забываются; отсутствующим неудачником пренебрегают; удачливый хитрец импонирует своим присутствием; игра интриги и злобы длится, возобновляется, и вскоре ее непрестанное действие уничтожает все, что ей мешало.
Вот каким образом, после такого долгого обмана, этот человек наконец снял передо мной маску, убежденный, что при созданном им положении дел он уже в ней не нуждается. Освободившись от опасения быть несправедливым к этому негодяю, я его предоставил собственной совести и перестал думать о нем. Через неделю после этого письма я получил от г-жи д’Эпине ответ на мое предыдущее письмо, написанный в Женеве (связка В, № 10). По тону, какой она взяла в нем в первый раз в жизни, я понял, что и он, и она, рассчитывая на успех своих козней, действуют заодно и, считая меня человеком безвозвратно погибшим, предаются уже безо всякого риска удовольствию окончательно уничтожить меня.