Еще более ярко, даже категорически, мысль о связи творчества и игры выражена в статье «Блики» (1908): «Искусство драгоценно лишь постольку, поскольку оно игра. Художники ведь это только дети которые не разучились играть. Гении — это те, которые сумели не вырасти. Все, что не игра, — то не искусство»[24]. Поэтому игра в Черубину, которая со стороны казалась всего лишь литературной шуткой, имела глубокую теоретическую основу: игра была тем чудом, которое должно было породить искусство и претворить миф в жизнь. Черубина для Волошина таила необычайный соблазн проверить свою мифотворческую идею и одновременно создать совершенно новую для русской литературы поэтессу. Этот мотив скрыт в объяснении Волошина, в частности, в связи с его представлением о тайной природе творения мифа и поэзии. Когда замысел с Черубиной де Габриак был приведен в исполнение, Волошин, как пишет Цветаева: «больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего».
Создание несуществующих поэтов было излюбленной идеей Волошина, причем предлагал он подобные мистификации именно женщинам-поэтам, утверждая этим еще один миф о значении союза мужского и женского начал в мифотворческом акте. Недаром в его «Истории Черубины» появляются мужской и женский мифические прародители героини. В самой Дмитриевой Волошин ищет необходимого женского «соавтора» мифотворческого акта. В очерке «Живое о живом» Цветаева пишет, что через несколько лет после мистификации с Черубиной Волошин предложил ей совместно создать сразу нескольких мифических поэтов, но она отказалась от этого. Дмитриева согласилась на предложение Волошина, несмотря на то, что, скорее всего, не нуждалась в мистификации для своего поэтического дебюта: личные связи в «Аполлоне», через Гумилева и Волошина, а также издательский интерес к женской поэзии благоприятствовали ей. Более того, мистификация таила в себе очевидную опасность скандала и разрушения литературной карьеры. Однако более важной для поэтессы оказалась возможность перенести теорию поэзии, мифотворчество, в практику, сотворить собственный миф, миф своей судьбы.
Еще одно значение мистификации как жизнетворческого акта было связано с личными отношениями Волошина и Дмитриевой. Для обоих авторов создание Черубины явилось неким выходом их любви, мифическим ребенком, которого в реальной жизни у них не было и мечта о котором много лет спустя отразилась у поэтессы в стихах о Веронике[25].
Что же касается этической стороны мистификации, то элемент провокации и скандала, который она таила в себе, преобразовывался в своем мифотворческом аспекте в активизацию личных творческих сил и собственной судьбы. Волошин и Дмитриева разделяли страсть к провокации, которую они видели как пробуждающую творческую силу, взрывающую творческий и духовный застой и рождающую новое. Отсюда влечение Волошина к мистификациям, маскараду, шуткам, и его теории искусства, в которых двигательной силой творчества он считает игру. Поэтому Дмитриева так легко решается на опасный для нее самой эксперимент с Черубиной и прекрасно выполняет свою роль. Близкая Волошину по внутреннему складу, Дмитриева стала тем необходимым соавтором-поэтессой, какой ни до нее, ни после он уже не смог себе найти.
В чем же состоял мифотворческий эксперимент, ради которого оба поэта пошли на мистификацию? Черубина де Габриак была задумана как «новая поэтесса». О том, что это означало, можно судить по рассказу Волошина и отзывам современников. Облик поэтессы поражал воображение: испано-французское происхождение, демоническая красота и гордость, влюбленность в средневековую Испанию, образ страстной католички, проникнутой чувственностью и преступной любовью к Христу. Специфика облика Черубины была продиктована прежде всего тем, что в петербургской поэзии, как указывает Волошин, еще не была использована тема Испании, католицизма и преступной мистической любви.