Читаем Исповедь еврея полностью

– Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре – туда идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет. Только дойдешь – уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку, пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет – это старость!) – и ни разу живой п… не видел.

– Пацан, – предупреждает какой-то ответственный товарищ.

– Сколько лет? – приступают ко мне. – Двенадцать? Ну-у… Все понимает! Давай!

– Ни разу, значит, живой п… не видел. Идет он это, глядит – под кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п…, а то уже пятьдесят лет, а я живой п… не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она задрала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. Захотел рубануть – ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попостней, Иван Иванович, мне для гуляжа… Он слушает и удивляется: как такой детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему – сует деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять приходит: «Слушай, а все же ты где вчера был?» Тот опять сует деньги. Солдат опять пошел выпил, опять приходит: «Я все равно никак не пойму: ты где вчера был?» Ну, тот и психанул: раз пришел – деньги взял, другой раз пришел – деньги взял, – он и психанул. – «Где? – говорит. – В п…!» – «Так ты бы так и сказал!»

Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы вот-вот лопнуть швы – лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евреем!.. Наоборот – я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо, я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, немедленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверженец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испытывать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благодарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их различал.

Вообще-то главная трагедия моей жизни – я не умею забывать. В качестве отщепенца. Я могу мгновение за мгновением пересматривать мою отщепенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на своих детских сандаликах или завитки резолюций на своих юношеских заявлениях («прошу того, сего» – «в просьбе отказать»), – и в одних и тех же местах снова и снова проливать слезы, либо…

Нет, не либо – улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем заканчивается сияние телячьих или щенячьих надежд – надежд чужаков, зависящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно ничего не помню – какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором смешались в кучу кони, люди… Конечно, я их любил любовью брата, а может быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каждый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.

Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инструментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).

– … Тормознул… – включается дефектное озвучивание – … Свежее, пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей… Я его стукнул об баранку и – раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотенцем… А я не люблю, когда бабы там лазят!…

Вильгем радостно хохочет – только этот смех от него и остался да высочайший, почти женский голос:

Осенний лес такой нарядныйКо мне в окошко залетел.А мой хороший, ненаглядныйИ заглянуть не захотел…

У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался, что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что – вы думаете, это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не захотел заглянуть…

Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не касается.

Ингуш Муцольгов – два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:

– … Таксист с рукояткой бежит… Теперь лучший друг: кирюха… в Дом культуры…

– Это не настоящий друг, – остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: – Ингушам надо сразу хвост прижимать… Вы в Степногорске… Бей в горло… Смотришь – повалился… Самое хорошее оружие – палка. Все эти кастеты, свинчатки… – «декаданс», только что не произносит он это пренебрежительное слово.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже