«Люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека», – с беспощадностью, даруемой лишь причастностью к великому Мы, с беспощадностью, с которой цитируют лишь божественное писание, напутствовал себя Вовка словом Джека Лондона. Здесь Вовка оказывался б
Но по части отщепенчества победа в конце концов все равно останется за евреем: хотя я прекрасно знал о зверствах Интернатцев, абсолютно не продиктованных военной необходимостью – о выколотых глазах, о вырезанных на спине очень больших буквах «В. И.» (не то сокращение «Врага Интернатцев», не то инициалы Казака), о сожженных заживо беспомощных старцах, о младенцах, заживо вырезанных из чрева матерей в родильном доме, – несмотря на это, я не мог двинуть хотя бы ногой под зад тому, кто на моих (лично!) глазах ничего не сделал, а отщепенец (еврей) – это именно тот, кто нуждается в личных глазах. А Вовка, хотя и был порядочным язвой для нашего эдемско-советского Мы, но в качестве англосакса сшибал с ног всех этих япошек, мексикашек и интер-нашек с громовым хохотом неукротимого белого человека: «Надо нести бремя цивилизации!».
Но наконец Интернатцы подарили мне индульгенцию, дающую право разговеться их кровью. Как-то, входя в вестибюльчик Бани, я углубился в размышление, отчего на трансформаторной будке «Не влезай – убъет!» написано через твердый знак – так страшней, что ли? И буквы метровые, черные, мохнатые – как дегтем, не то смолой по воротам писано… и тут я чуть не впилился головой в застекленную трибуну кассы – кто-то протянул ноги прямо у меня на пути, пролегавшем мимо крашенной в шаровый цвет, подобно судовым механизмам, длинной скамьи для ожидающих и отдувающихся (последние особенно часто протягивали ноги). Я даже не глянул, но вдруг – бац! – меня двинули под зад автомобильным буфером – все нутро встряхнулось. На скамье, уходящей во тьму, сидели зловеще ухмылявшиеся Интернатцы, светясь багровыми лицами. На каждом из них были не декадентские
Буц! Буц! «Че вы к нему пристали!» – сварливо, но невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареной мочалы, и сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил унижение чужака…
И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель: я развернулся и
Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану – стыдливость оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили – но ведь не в один же миг!
Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука – это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу «общечеловеческих ценностей», для чего нужны свои.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: «Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал». И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: «Калбита сделали. Обрезка».
Еще мгновение – и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям.