Прежде чем добраться, скажем, до "воды", как ее понимал Храбан Мавр, например, нужно было увидеть в ней - в воде, которую пьют, святого Духа, Христа, высшую мудрость, многоглаголание, преходящую жажду, крещение, тайную пророческую речь... (всего 28 иносказаний, и на каждое - текст Писания). Слова - тропы. Но ради наведения на смысл, для высветления его как раз и придуманные. А смысл уходит. Уходит смысл, неравный всем этим иносказаниям даже всем вместе: он - бесконечно велик, но и бесконечно мал, дабы быть взятым всей этой ученой машинерией - экзегетическим всеумением ради запредельного смысла вещи. Неужели уходит? Это было знание об умении представить (сделать) слово-прием как лично сросшийся с мастером-учителем инструмент-средство-цель, при пользовании которым смысл оставался за экраном, но экраном просвеченным, высветленным. При этом цитаты из священных текстов, то есть опять-таки слова-фрагменты приема, были единственным материалом этого славного научения учить.
Фундаментальнейшие споры по ключевым богословским вопросам в своей драматической неразрешимости завершались едва ли не словесной игрой, правила ведения которой были, однако, четко нормированы. Так, спор о предопределении (воля бога или воля человека предопределяет спасение души или погибель души) закончился вербально-игровым соглашением: "Не человек предопределен к наказанию, а наказание предопределено человеку".
Можно начинать спор заново. Но ради, конечно, смысла, который вот-вот...
Жанр житий и видений ориентирован на учительско-ученическую цель - как жить. Но это - уже более поздние времена, а именно те времена, когда этот жанр действительно станет подлинно художественной формой (XIV век: "Видение..." Уильяма Ленгленда, в некотором роде Дантова "Божественная комедия"), утратив подлинно учительские свои характеристики, зато почти став эстетическим предметом. Здесь лишь отмечу, что ученая дидактика видений зачинается в IX-X веках, завершающих Каролингское возрождение, впуская в свои пространства пылко переживаемую современность, изготавливаемую из памятливых слов-аллегорий священной истории. Вот она, эта проклятая современность, караемая богом во время ясновидческого сна героя таких видений: "...Господь соизволил услышать меня и, сойдя с неба, сиянием своим озарил меня... и сказал: "Прокляни тот день, когда Буркхард будет епископом". Видение (видение) стало слышанием - учительским окриком бога, словом-жестом-действием... И здесь, конечно же, не жизнь - отдельно и ученость - отдельно, а всё вместе - учено-научающая жизнь средневекового человека.
И совсем уже воспаряет над смыслом стихотворческий канон, наставляющий стихосложению не "по слуху", а "по науке". "По науке", которая предписывала так слагать стихи и так в них расставлять слова, чтобы каждое слово в точности знало свое место - как в стихах старых поэтов. Тут тебе вновь подсовывалось учебное пособие. Например, "Труд просодийный" Микони из Сан-Рикье (первая четверть IX века), может быть, один из первых стиховедческих словарей, открывших серию просодических пособий "Gradus Parnassum", которых было во множестве аж до XIX века. Замечу: Алкуин тоже не был чужд этой просодийной науке. "Ученый поэт" - вовсе не абсурд в эти учено-латинские времена. А "ученая темнота словаря" - тоже вполне естественная черта тогдашней жизни в слове. Обратите внимание: ученая темнота... Свет одного слова, поставленного рядом с другими словами, которые тоже - в отдельности - светлы, дают ученую темь, ученый сумрак, хотя и во имя просветляющегося смысла. Почти гейневская "лампада просвещенья".
Светоч тьмы?.. Алкуин, как мы скоро увидим, был совсем не лыком шит в этом лампадном "просвещении".
Намечается новый квазисинтез культуры монастырей и народной культуры, сопровождаемый дальнейшей варваризацией учительского канона ахенского и даже чисто монастырского образца. При таком обороте дела вовсе не удивляет вытеснение римско-античных реминисценций библеизмами, фольклорно-языческими клише из франко-германских преданий. Но тут же, рядом, в том же IX веке совсем уже таинственный "Вальтари", в котором древнегерманский героический сказ облекается в форму Вергилиевой "Энеиды". Словесно-поучающий монстр как культурный знак социально-политического безвременья: императорской власти не существует, авторитет папы если не эфемерен, то слаб до чрезвычайности. Град божий на земле как будто не состоялся. Не осуществился, понятное дело, и культурный идеал, должный соответствовать идеалу социально-политическому.