«Дух аскетизма, являясь естественным образом одним из первых тормозов просвещения в еврейской массе, вызвал в северо-западном и отчасти в юго-западном краях замечательное явление, состоящее в том, что все почти еврейские женщины в этих местностях в высшей степени деятельны, а мужчины, напротив, играют роль трутней… Принципы женского труда, о которых так много мечтают русские женщины, давно применимы в самых широких размерах в северо-западном крае, среди еврейского общества. Еврейские женщины заправляют всей торговлей: они занимают должности бухгалтеров, кассиров, корреспондентов, приказчиков; они занимаются комиссионерством, ремеслами, подрядами, — словом, составляют самый живой нерв торговли и промышленности края. Между тем мужья их сидят в своих молельнях за фолиантами Талмуда и, кроме изучения последнего, ничего не делают. И все это происходит оттого, что по еврейскому закону женщины не так обременены религиозными постановлениями, как мужчины, — поэтому первые заботятся о материальных средствах, а последние, строго исполняя религиозные требования, приготовляют материал, необходимый для достижения благ будущего мира. Таким образом, между еврейскими супругами составляется особого рода ассоциация; муж заботится о жизни духа, жена — о жизни тела, — но зато на том свете оба супруга одинаково делятся заслуженным вознаграждением…»
Общее свободолюбивое настроение Ковнера сказалось в одном примечательном отрывке из его тюремного дневника. Эти утраченные тетради (или — в лучшем случае — неизвестно где и в каком виде пребывающие) представляли, вероятно, в литературном наследии Ковнера самые значительные и живые страницы. До нас дошел один только отрывок этих записей, внесенный автором в одно из его писем к Достоевскому. Он изображает в нем одну любопытную беседу середины 60-х гг., рисующую его увлечения, мечты и упования той поры.
«Это было давно! А именно в 1866 г., когда я был еще молод, когда моя душа была еще очень невинна, когда „в груди кипели жизни силы“, когда сердце было переполнено благородными стремлениями ко всему светлому и доброму и глубокой сознательной любовью к славной молодой девушке, с которой мы решили жить и умереть…
Ездил я из Киева в Одессу, чтобы устроить там гнездо для моей тогдашней славной любви. Это было весною. Тогда еще не было железного пути между этими городами, и я поэтому поехал с еврейским
„Помилуйте, — говорил он горячо, — у меня было немного крестьян, всего около 200 душ, но я был их полным властелином, я распоряжался его животом и смертью, его жена была моей потехой, его дочь моя бессловесная рабыня… А теперь что? Теперь эти самые животные не только не подвластны мне, но чуть не смеются надо мною, глумятся, оскорбляют мою жену, мое семейство, не снимая перед ними шапки… Ах, боже мой, как тяжело, как тяжело!“
И мой собеседник залился обильными горячими слезами.
Я же возражал, выражая открыто свою радость, что царству подобных „господ“ пришел конец, защищал „меньшего брата“, спорил, доказывал всю гуманность и справедливость великой реформы и восхищался, что рабство в первобытной дикой форме уничтожено наконец.
Представьте же себе эту картину! Русский барин, кровью и плотью связанный с народом, проливает горькие слезы о том, что его „брат“ по происхождению, по вере, по вековой связи, перестал быть бессловесным животным, освободился из-под позорного ига, — а бедный еврейчик, ничего общего с русским народом не имевший, терпимый в России, как неизбежное зло, бесправный, беспомощный, забитый, — напротив, всей душою рад, что чуждая и враждебная ему масса призвана к новой жизни, не лежит больше под кнутом и палкой „барина“. Чем искреннее было горе „барина“, чем обильнее были его слезы (крокодила), тем блаженнее колыхалась грудь заброшенного еврея, что нет больше такого позорного произвола над человеческой личностью.
Такова сила вечной, мировой правды! Таково влияние всемирного общечеловеческого прогресса!»
Многое здесь звучит отошедшей и, может быть, наивно-устаревшей терминологией. Но тем сильнее ощущается здесь то молодое и страстное чувство, которым и через десять лет после этой беседы еще горел этот искатель «мировой правды». Это чувство инстинктивного протеста против всякого гнета, насилия и бесправия было в нем до конца глубоко искренним. Всюду, где Ковнер говорит на эту тему, его речь вырастает до творческого тона и подлинного писательского пафоса.