— Ты служи. Не трать время на глупости, а я еще поживу, сынок, поживу. Нам еще о стольком поговорить с тобой надо.
Разговоры, однако, отцу Федору давались с трудом. Он все больше слушал отчеты Михаила, когда тот навещал его в больнице, и то с усилием хмурил брови, то изображал подобие улыбки, то натужно кивал, выражая согласие с советами своего ученика, которые тот раздавал нерадивым прихожанам.
Михаил сам не заметил, как втянулся в новую жизнь, и мысли о том, что когда-нибудь, возможно скоро, придется возвращаться к жизни прежней, неожиданно из радостных превратились в тягостные. Он уже не скучал по спорам со сценаристами, по командам, которые привык раздавать актерам, по строгому разрывающему тишину окрику: «Мотор!» Он осознал, что его режиссерские амбиции удовлетворяются режиссированием картин реальных людских судеб. Ему верили, его слушали, его советов ждали. А он… он перестал просто слушать, начал вслушиваться и слышать. Перестал поглядывать на часы во время исповеди и перестал отвечать первое, что приходило в голову, не задумываясь о последствиях.
Он готов был даже читать книги по психологии и искать в них полезные советы и похожие ситуации, но отец Федор прошелестел строго:
— Слушай только свое сердце, мой мальчик. Оно подскажет.
И какой бы нелепой ни казалась Михаилу необходимость каждый раз ставить себя на место доверителя, слова батюшки работали. Сердце, интуиция, образование или интеллект позволяли найти и правильные слова, и дельный совет для того, чтобы человек ушел от него счастливым и успокоенным.
А еще Михаил стал запоминать людей. Раньше он не вглядывался в них, не старался расслышать имен или запечатлеть в сознании их черты. А теперь по тяжелым, гулким шагам уже знал: приближается бабушка Марфа, которая станет жаловаться на непутевую дочь, что убежала в город с очередным хахалем, а матери оставила троих отпрысков, которых и накормить, и обуть, и одеть надобно, а денег взять негде. В последний раз, правда, бабушка не жаловалась, приходила с благодарностями: Михаил и рублем помог, и картошки ей на зиму завез, и одежду, кинув клич по прихожанам, собрал. «Вот это батюшка, это я понимаю! Вот кто законы православные, как надо, понимает», — твердила Марфа на всех углах, а Михаил испытывал одновременно и гордость, и неловкость. Законы он, возможно, и понимал, а вот крещеным никогда не был, да и потребности не испытывал. Что без креста добро творить, что с крестом — все одно.
По утробному кашлю узнавал он о появлении в церкви местной знаменитости, пятидесятилетнего крепкого бородатого мужика с тяжелым взглядом, которого еще несколько недель звали не иначе как Валеркой отчаянным, а теперь с подачи Михаила уважительно именовали Валерием Николаичем. Отчаянным Валерка стал не потому, что одним своим видом мог нагнать страха на кого угодно, а от собственного отчаяния от смерти в автомобильной аварии жены и двоих детей. Если о чем и жалел в жизни Валерка, это о том, что сам в этой аварии выжил. Горе он, как водится, заливал водкой, ничего от судьбы не ждал и ни на что не надеялся (разве что на скорый конец, приблизить который не хватало духа). На исповеди Валерка обычно плакал, неловко прикрываясь рукавом давно не стиранной рубахи, и предавался воспоминаниям.
— Жена-то у меня и красавица, и умница была, таких теперь и не встретишь.
— Да вы не плачьте, да вы успокойтесь.
— А девчонки, не поверишь, батюшка, отличницы!
— Да верю, Валер, верю я.
— Мы с ними и по грибы, бывало, и по ягоды…
— Дело хорошее.
— Да и на реку ходить любили. Бывало, держу одну, плавать учу, а вторая уже тут как тут, на ручки просится. А фигурки мы выпиливали, то есть я строгал, конечно, они смотрели по большей части.
— Какие фигурки?
— Так деревянные же… Мишку там, зайца, Царевну Лебедь, рыбку золотую… Они у меня до сих пор на полке стоят.
— Покажи!
Через неделю Валерка получил ставку учителя труда в школе и двадцать пять пар детских глаз, восхищенно следивших за движением его золотых рук. А он все не забывал приходить к священнику и снова плакал, утираясь рукавом уже свежей, выглаженной одежды («Неудобно к детям-то грязнулей ходить»):
— Спасибо тебе, отец, ох, спасибо!
Михаилу становилось неловко и от бурного проявления чувств, и от свойского, почти родственного обращения «отец» от человека, которому он запросто мог приходиться младшим братом, и от справедливо переполнявшей гордости за самого себя.