Отец стал терпимее ко всему окружающему миру, и Мишка сам не заметил, как его зависть к сестре переросла в благодарность. Да, не стало веселых посиделок на кухне с разговорами о театре, литературе и мужчинах, да, не прибегали веселые аспиранты, никогда не отказывавшиеся решить мудреную школьную задачу по алгебре. Да, никто не интересовался его сочинениями, контрольными и планами на будущее, но — Мишка не мог этого не замечать — вместе с несчастьем в доме воцарилось счастье. Казалось, в лечении дочери отец обрел смысл жизни и не уставал благодарить жену за это. Мама, измученная бессонными ночами и постоянным существованием в режиме, предписанном ребенку, конечно, не посвежела, но похорошела необыкновенно. У нее не было времени ходить по парикмахерским, делать прическу, маникюр и массаж. Фигура после вторых родов расплылась и потяжелела, волосы обрамляли пожелтевшую кожу лица неровными прядями, одежду навсегда заменил теплый байковый халат, и только глаза в обрамлении все еще густых изредка подкрашиваемых ресниц светились победным счастливым светом. За эти глаза Мишка мог отдать и простить все.
Он и простил. И невнимание к себе, и ревность, что съедала его долгие месяцы, и даже смерть любимой бабушки, которую родители, поглощенные общей задачей, казалось, не заметили. Нет, конечно, захворавшую старушку отправили в лучшую клинику, и врачей не обидели, и с кем надо договорились, но о результате чрезмерно не беспокоились. В детской кроватке лежала главная жизненная ценность, а остальное вторично.
Человек смертен. Это естественно. Бабушка умерла. Похоронили, погрустили, посидели за накрытым столом — и понеслись дальше в своем неустанном желании спасти, научить и поставить на ноги. Мягкий, довольный голос отца и счастливые от этого мягкого довольства глаза матери, теплота и уют, поселившиеся в теперь почти всегда неприбранном доме, где пахло не пирогами, а лекарствами. Мишка, все удивлявшийся переменам, часто ловил себя на мысли: «Надо же! Прав был отец!» И сделал вывод: никогда не надо бояться трудностей.
— Никогда не надо бояться трудностей, — ответил Михаил сидевшей возле него заплаканной женщине с застывшим в глазах отчаянием.
— Но ведь они могут оказаться неразрешимыми…
Михаилу лучше, чем кому-либо другому, было известно, что прихожанка права. Трудности бывают беспросветными, нескончаемыми и непоправимыми. Зачем лгать и вселять пустые надежды? Этого он делать не станет:
— Могут.
— Что же мне делать?
И в первый раз за все время своего «священства» Михаил позволил себе ответить:
— Я не знаю.
— А если я все-таки сделаю аборт… Как вы считаете, батюшка, он меня простит?
— Ребенок?
— Му-у-уж. — Новая порция слез и рыданий.
А «батюшка»? «Батюшка» сказал ей то, что никогда не сказал бы в подобной ситуации настоящий служитель церкви:
— Бог простит.
Сразу легко и свободно стало на душе у Михаила — и все образовалось, все заспорилось. И женщина ушла будто просветленная и успокоенная, и паспорт нашелся буквально через пять минут после ее ухода. Лежал, как водится, на самом видном месте и даже не думал прятаться.
Михаил так обрадовался находке, что мысли о другой, удивительной и необъяснимой, — детском локоне и фотоальбоме — напрочь выскользнули из его головы. Дело к ночи. Если будоражить сознание разными мыслями, то можно не заметить, как ночь превратится в утро, и ходить тогда весь день с больной головой, и слушать вполуха, и не помочь никому.
11
Режиссер Эдик сдержал слово. И дом, и собака поняли это по изменившемуся поведению обеих постоялиц. Старуха притихла, по мелочам не придиралась, не отвлекала попусту. Все реже стены дома сотрясал ее мощный окрик: «Ну-ка!», и все чаще звучали искренние слова благодарности за заботу. Да и Анна входила теперь в комнату больной с другим настроением: всегда улыбалась и старалась лишний раз поправить подушку, подоткнуть одеяло, повернуть телевизор. И все спрашивала: не холодно ли, не жарко ли, не дует… А лежачая только головой качала и охотно отзывалась:
— Все хорошо, не беспокойся. Ты иди! Иди!
И Анна шла. Бежала. Летела к своим стружкам, лакам и краскам, к дереву, в которое вкладывала новую жизнь и которое пускало в ней самой корни новой жизни. Анна даже похорошела. Хотя дому казалось, что в печали она была загадочнее и прекраснее, даже одухотвореннее, он не мог не признать, что живой блеск в глазах придавал ее облику женственности и притягательности.
Изменения отмечал и Эдик, заглядывавший теперь примерно раз в две недели с очередными заказами:
— Тебе бы сейчас на сцену… Фурор бы был, я тебе гарантирую! Стать есть. Глаза горят. Плечи расправлены! А талант? Талант ведь не пропьешь.
— Ну, пропить, пожалуй, можно все, что угодно, а талант тем более, — смеясь, отвечала Анна, но тут же показывала очередной комод, шкаф, буфет и спрашивала, почти кокетничая: — А это разве не талантливо?
— Талантливо. — Режиссер поднимал руки вверх, признавая свое поражение, забирал сокровища и отбывал восвояси.