Очнулся я: темно, тяжело, холодно, страшно холодно отъ холода, должно-быть, и очнулся-то. Лежу на спин, и глыбы или бревна на мн какія-то навалены. Шевельнулъ рукою — чью-то руку встртилъ, шевельнулъ ногою — чья-то нога. Вглядываюсь — Кристенезеръ на мн лежитъ, этакъ наискось, холодный. Я въ самомъ низу, а они вс на мн, вс двнадцать, какъ бревна. Брр… У васъ, помнится, коньякъ бывалъ хорошій?
— Коньяку, къ сожалнію, нтъ, а вотъ — vieux marc.
— Давайте, все равно. А то у меня, когда я это общество милое припоминаю, зубки начинаютъ постукивать и голосъ срывается. Да-съ, двнадцать. Руки, ноги переплелись, какъ стропила или балки какія-нибудь, и сквозь нихъ, какъ въ колодезь, прямо мн въ глаза съ неба зеленая звзда свтитъ. Ощупался, чувствую, что сильно раненъ, крови вышла уйма, слабость страшная. Соображаю, почему я живъ? И прихожу къ такому убжденію, что, вроятно, въ моментъ разстрла я не выдержалъ нахлынувшаго на меня ужаса и упалъ въ обморок, а солдаты, по ранамъ моимъ, приняли меня за убитаго и спустили въ ровъ. Почему насъ не зарыли, это я потомъ доподлинно узналъ. Вдь, на завтра-то, помните, было Рождество. Такъ вотъ и изобрли для преступныхъ обывателей Я. этакую милую моральную казнь: у всхъ, моль, людей праздникъ, а у васъ, крамольниковъ, пусть мертвечина среди города валяется, любуйтесь трупами разстрлянныхъ согражданъ вашихъ, да поучайтесь, поминая четыре свободы. Устроилъ, скотъ, я-цамъ хорошую елку, нечего сказать!.. Ну, попадись онъ мн когда нибудь въ руки!.. Я вашего vieux marc, извините, еще хвачу.
Что раны мои не смертельны и, вроятно, даже не опасны, я опредлилъ по самочувствію сразу — лишь бы мн выбраться изъ ямы на свтъ блый! Я больше боялся, не замерзнуть бы мн. Морозъ стоялъ не такъ, чтобы большой, но, знаете, лежу на стылой земл, неподвижное положеніе, да покойники эти окоченлыми бревнами на меня навалились. Сталъ изъ-подъ нихъ выбираться. Ужасъ. Кажется, никакую другую тяжесть въ мір не трудне сбросить съ себя, чмъ мертваго человка. Точно держать тебя: нашъ! оставайся съ нами!.. Карабкался я, карабкался. И страхъ-то, понимаете, и отвращеніе-то у меня къ нимъ, и жаль ужасно, сердце надрывается жалостью. Вдь, какъ хотите, вс друзья-пріятели были, вмст политику нашу маленькую разводили, вмст въ кнейпу ходили пиво пить. И всхъ — ни за что! Двнадцать! Шутка сказать! Какіе они, къ чорту, революціонеры были? И меня-то — истинно говорю вамъ — настоящимъ революціонеромъ только яма эта сдлала, да ночь, когда я, замерзающій, неповинно истекающій кровью изъ четырехъ сквозныхъ ранъ, разсматривалъ зеленую звзду на черномъ неб, сквозь плетень изъ рукъ и ногъ моихъ окоченлыхъ друзей. Вы хотли что-то спросить?
— Я немножко удивляюсь: какъ вы ухитрились выбраться изъ-подъ двнадцати труповъ, не надлавъ страшнаго шума? Вдь это все равно, что разсыпать полнницу дровъ.
— Ну, нтъ, не такъ громогласно. Но, конечно, былъ шумъ.
— А какъ же часовые-то? Или ихъ не было? Не могу себ представить, чтобы къ трупамъ казненныхъ не поставленъ быль караулъ.
— Были часовые, цлыхъ два. Только, должно быть, не очень-то веселое это занятіе — караулить ночью тринадцать разстрлянныхъ покойниковъ. Словомъ, когда я выползъ изъ канавы, то на площади часовыми и не пахло, и только на паперти соборной побрякивало ихъ оружіе. Подъ покровъ святыни спрятались, голубчики!. Я, какъ ужъ какой-нибудь или ящерица, проскользнулъ въ переулокъ, — патруля посчастливилось не встртить. Городишка маленькій, знаю я его наизусть, — каждую щель и лазейку, — какъ свои пять пальцевъ. Десять минуть спустя я былъ въ тепл и у добрыхъ друзей. А на завтра т же самые друзья вывезли меня изъ Я. въ стог сна, какъ нкогда Бакунина изъ Болоньи. Покуда не закрылись мои раны, я отлеживался на одной мельниц, верстахъ въ 50 отъ Я. Хозяинъ ея былъ вн подозрній у правительства и даже слылъ русскимъ шпіономъ. Да, если хотите, онъ и былъ шпіономъ — только не ихнимъ, а нашимъ. Умереть со смха надо, какъ онъ ловко водилъ за носъ полицію, жандармерію и генераловъ всякихъ. Ну-съ, поправился я, даль мн комитетъ двсти рублей на дорогу, фальшивку въ руки — и айда, живой покойникъ, за границу! Нсколько мсяцевъ околачивался въ Америк, въ Нью-Йорк, а потомъ заскучалъ по Европ, и вотъ — къ вашимъ услугамъ, здсь.
— Думаете оссть въ Париж?
— Нтъ, знаете, лишь пережду сколько надо, чтобы сколотить малую толику деньженокъ. А потомъ на родину.
— Вамъ? на родину? Что же — мало вамъ разстрла, такъ еще хотите быть повшеннымъ?
— Э! Бабушка надвое говорила! А мы, латыши, знаете, такой ужъ народъ: намъ — хоть и висть, да надъ своею землею — миле, чмъ ходить по чужой.
1907.
Парижь.