Рудольф Унгвари в одной из своих статей цитирует Сенеку: «Если твои поступки честны, пусть все о них знают, если они постыдны, что толку таить их от всех, когда ты сам о них знаешь? И несчастный ты человек, если не считаешься с этим свидетелем!»[5] Да, постыдный поступок совершил не я — но и не кто-то чужой! Во мне всегда жило некое «мы», включающее и отца, с этим «мы» я сжился, и если когда-то это было полезно и помогало мне, то как я могу теперь с этим «мы» не считаться? То есть могу, но это и будет истинное убожество. Быть убожеством я не хочу. (До этого, хотя мне вот-вот стукнет пятьдесят, такая возможность даже не возникала.) Я не хочу выбирать убожество.
А вот это — дурная фраза. Тут я дал маху. Отделить его от себя я, конечно же, не могу, но все же мы с ним не сообщники. Осенью 1999-го, выступая на Франкфуртской книжной ярмарке, главным гостем которой в тот год была Венгрия, я сказал под конец своей речи: мой отец и я благодарим присутствующих за внимание. И попросил благородную публику поднять бокалы за моего отца, бедолагу, которому в своей жизни пришлось выпить бог знает сколько неимоверной дряни. (В этом месте я не мог не плакать, и поскольку во Франкфурте я хотел этого избежать, то еще дома раз пятьдесят прочел сам себе эти фразы и, выступая, уже не читал, а барабанил их наизусть, не особо вникая в смысл.) Это было моим вызовом, бунтом, безрассудной дерзостью, обозначаемой греческим словом «хюбрис». Я представлял себе, будто таким вот жестом можно обеспечить ему загробный покой. Но все это не так просто, не так красиво. <Хотя в определенном смысле это так и теперь. Небеса даруют человеку свободу, он воспользовался своей свободой, я пользуюсь своей, и одно на другое влияет.>
Не знаю, как все это упорядочить, слова мне не подчиняются. Круговерть мыслей: вокруг отца. Я уже полагал, что покончил с ним, не как некий Эдипчик, а в том смысле, что завершил роман, что вот он, стоит — не отцов хер, конечно, и даже не памятник, но фигура,
Получилась настоящая деконструкция. О чем по «сугубо художественным» причинам я догадывался и прежде. Семейный роман как форма мне кажется подозрительным, вольно или невольно он ностальгичен, от чего не спасает, чего не может уравновесить ирония (ирония как приправа: смешно), нужны более радикальные средства, которые я и нашел в первой части книги, демонтировав, разобрав на детали форму семейного романа. <С тех пор эти слова я повторял тысячу раз, пусть теперь будет тысяча первый и последний раз. Хотя: новый перевод, и снова повтор…> Кстати, не так-то просто распотрошить что-то до конца, ибо «за кадром» все равно остается какая-то нить, надежда, намек, что поставленное тобой под сомнение «целое» неким образом все-таки существует.
Понимая все это, я не хотел (ни в малейшей степени) возвеличить свою семью, своего отца именно как жертвы. Я хотел показать, что на самом деле история пожрала все и вся.
Но удалось это только теперь.
«Значит, что б ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь?» (стр. 279) Разумеется же, случится: но только теперь я вижу, что представить это «что б ни случилось» у меня не хватило фантазии. Вообразить я могу почти все, что угодно, но это, то, что сейчас, в чем я сейчас, — нет, не могу. («Однажды я видел жирафа, но это был не жираф». Таких дней не бывает, как этот, сегодняшний.)
По колено — но не в крови: в соплях.
Я — это я. Понимаю, что кто-то сейчас недоверчиво улыбнется. Я сам в этом виноват, в это недоверие мною вложено много труда. Все эти «угадай, кто есть кто», лица-маски, калейдоскоп ролей и цитатология, и вообще, постоянная сосредоточенность на расплывчатом пограничье фиктивного и реального, это, пожалуй, больше всего для меня характерное — что именно? тема? предмет интереса? влечение?.. Во всяком случае, на протяжении десятилетий — в том числе и в «Гармонии» — я расставлял для читателей подобного рода ловушки. Я не хочу сказать, что попался сам, но все же, услышав сейчас от меня слова об искренности, о личной, гражданской искренности, многие с полным правом могут от них отмахнуться.
Со мной приключилось то же, что с пастушонком из притчи, любившим кричать понарошку «Волки! Волки!»: когда они и правда появились, то, сколько он ни кричал, никто не бросился ему на помощь. А мне и кричать нет смысла — нет человека, который мог бы сейчас мне помочь. Да и чем тут поможешь?! Ну да ладно, буду говорить как умею, кто хочет, поверит, что я могу поделать! Говорю с вами я, Петер Эстерхази, родился 14 апреля 1950 года, мать — в девичестве Лили Маньоки (по документам — Ирен, но это имя она не любила), отец — Матяш Эстерхази, номер удостоверения личности — AU-V.877825. Это, стало быть, и есть «я» (вдаваться в подробности сейчас не хотелось бы, no details, please).