— Значит… тебя не отлучили?.. — медленно приходя в себя, возвращаясь в нормальную цветовую гамму, спросил юный катар. Кретьен, продолжая бесноваться, потянулся и прямо с коня облапил его руками, сжал в объятьях, трижды расцеловал. Тот ответил на объятье, цепляясь за друга, как утопающий — за соломинку, но тот даже не заметил. Бросив стремена, он ударил Мореля по бокам пятками и запел во все горло, не стесняясь ни своего похороненного в песках Сирии голоса, ни буйного веселья в понедельник утром. Так продолжался самый радостный день в этой человеческой жизни.
Этьен, подпевай! Ты что, не рад? Теперь все будет очень хорошо! Или тебе песня не нравится? Она же про Дух Святой, вполне катарская!
— Да нет, нравится… И… я рад. Рад, конечно же. Просто… Я ничего не понимаю. Как же так может быть?..
— А и не надо ничего понимать! Ты просто радуйся. Господь наш радостных любит!
И наконец — тихий, но чистый и красивый — второй голос присоединился к пению, и горожанка по имени Гильельма, мимо чьего дома они проезжали, с опаской сказала своей дочке Раймонде, девице на выданье:
— Ишь, господа небось гуляют, нет им ни будней, ни воскресений! Или школяры бесстыжие напились и буянят, как бы не подожгли чего, с них станется…
А гимн на два голоса все летел и летел в тишину широкой вонючей улицы, вдоль длинной сточной канавы, вдоль разогретых солнцем домов:
Но двое поющих пели по разным причинам. Кретьен — от радости. А Этьен — он не просто пел. Он молился.
О, приди, Consolator Optime. Приди, Утешитель, и спаси нас.
…Он проснулся оттого, что на лицо ему падал солнечный свет. Окно спальни располагалось в глубокой нише, да еще и витражное — но на закрытый правый глаз Кретьена пришлось как раз белое стеклышко, один-единственный ослепительный луч. Какое-то время он еще боролся с пробуждением, морщась и отворачиваясь — но настырное солнышко опять добралось до его лица, пощекотало щеку теплым касанием. Он улыбнулся и открыл глаза.
Первым, что он увидел, была темная фигура, силуэт возле окна. В первый момент, не совсем еще проснувшись, Кретьен смутно вспомил, что в такой самой позе запомнил Этьена, когда отходил ко сну. Тот сказал, что ляжет позже, что ему надо еще подумать. Решив, что к другу, как всегда, от жары сон не идет — ничего, посидит, носом поклюет и ляжет, не в первый раз — Кретьен быстро отключился, засыпал он всегда стремительно, если его не донимали тяжкие мысли. А сейчас тяжких мыслей не приходило, все прекрасно и просто, путь светел и прям, а замок сеньора Бержерака очень гостеприимен, и ужин был очень и очень хорош… Одно неприятно — это вчерашний богословский диспут, совершенно в стиле жанра, разыгравшийся между ними с Этьеном. Перед сном катарского послушника потянуло говорить на опасные темы, и Кретьену нехотя пришлось обсуждать с ним, что значат слова насчет глаза, который надо себе выколоть, если он тебя искушает. «Всякий грех и хула простится человекам, а хула на Духа Святого не простится человекам», — зачитывал Этьен в темноте, низко склоняясь к бледно светящимся страницам, и эти слова оказались последним, что поэт осмысленного слышал. А дальше он, к стыду своему, кажется, заснул. Самое печальное, что все подобные беседы, сколько их ни велось, не давали доброго плода — да и вообще никакого. Или Этьен решал его, безнадежного идиота, спасать от тьмы невежества — и это еще полбеды — или, что гораздо хуже, начинал терзаться собственным ничтожеством. Еще бы, объяснить не умеет… А доводы вроде «Ну я тебя прошу, поверь
Больше всего Кретьен любил Этьена, когда тот забывал о существовании церквей вообще. И преображался — в воплощенную радость, в целомудренного рыцаря с возвышенным и одновременно детским лицом, в вассала Короля Былого и Грядущего, делящего с другом опасный поход. Однако последние несколько дней по дороге от Альби таких моментов почти что не случалось.