Я не боялась гроз, но, как и все наши, с пеленок слышала берущий за душу рассказ о грозе в храме и потому относилась к этому явлению не как к физическому, а скорее, как к метафизическому – неким вратам, на краткий миг открывающимся человеку в небесах и делающим доступным сокровенное, каким бы оно ни было. История же, передаваемая из поколения в поколение, повествовала о том, что на престольный праздник Петра и Павла в огромном торговом селе Фоминском на Пошехонье, принадлежавшим нам на треть, в церкви собралось несметное количество народу. С трудом освободили место для помещиков, и служба началась с опозданием. И так-то не очень сильный голос батюшки увязал и тонул в тяжелом дыхании сотен людей, запахе земли и ладана, пота, льняного масла и духов, а снаружи катастрофически быстро темнело среди бела дня. Минут через десять стали тухнуть свечи, и опытные стали уже на четвереньках выползать к выходу. Прапрапрадед стоял не шелохнувшись и, кажется, даже не заметил, как, дворня расталкивала толпу для обоих его соседей. Не прервал он молитвы и тогда, когда раздался истерический крик «Стёкла! Стёкла бейте, православные!». Но едва распахнули двери и послышался отвратительно острый и всегда сулящий беду звук разбиваемого стекла, как по головам стали хлестать голубые градины величиной с яйцо. Выйти при открытых дверях стало невозможно. В церкви стоял перламутровый свет и стон вперемешку с богохульствами; удвоив панику, засверкали зарницы, и только тогда, словно очнувшись, прапрапрадед взялся за охотничью нагайку, с которой не расставался никогда. Но боль от ударов была уже неотличима от продолжавшего полосовать людей града и всеобщего ужаса. И тогда, оттолкнув дрожащего священника, он вскочил на высоту амвона и крикнул в никуда, перекрывая вой и ветер: «Или кончиться грозе и мне одному владеть Фоминским – или провалиться ему сквозь землю!»
И, словно от кощунственных этих слов, небо притихло, град прекратился, и толпа в крови и синяках стала медленно выползать из храма. Прапрапрадед же вышел почти по спинам, охлестывая вокруг себя нагайкой, как охотничий пес в ожидании поля. Гроза эта выбила все хлеба, начался голод вкупе с какими-то делами по закладу, опекунскому совету и даже откровенному разбою – и к Покрову Фоминское стало полностью нашим. А после революции, когда осталась там о Барыковых лишь глухая – да и недобрая – память, село действительно оказалось на дне Рыбинского водохранилища со всеми своими купеческими лабазами шестнадцатого века и роскошными пастбищами, говорят, не уступавшими швейцарским альпийским лугам где-нибудь под Гларусом. Не знаю, как бомбист Сергей Иванович, оказавшийся в Швейцарии, не пробыв в ссылке и половины срока, а я, глядя на бархат горных лугов, все равно упираюсь прихотливыми путями памяти в несчастное Фоминское, спящее – надеюсь, только до срока! – под волнами рукотворного, а потому далеко не вечного моря.
Так вот с общеизвестного этого рассказа и рождалось у всех известных мне Барыковых чувство открытого пути меж землею и небом; все любили выйти в грозу на улицу ли, в поле, задрать голову и увидеть в раскалывающем небо росчерке свою мечту или судьбу. Бывало, что разряды били совсем рядом, так что судорожной дрожью сводило руки и ноги, ледяной дождь приводил к тяжким хворям, но никогда никого огонь не тронул, ни человека, ни скотины, ни дома, а у прабабки даже после одиннадцати детей летели с простыней искры. Другое дело –
Заволновалась и я: ладно Илья, в том благодушном состоянии вневременья, в которое дом приводил всех неофитов, он вряд ли попросит чего-нибудь больше, чем калиново раскрасневшихся щек и прочих медовых сладостей – но что могут сейчас попросить себе Лодя с Лялей? А я сама? Неужели я действительно хочу, чтобы их больше не было? Я ведь в детстве так любила Лодю, кумира всех девочек от поповны до первой ученицы, любила его ясное лицо, его странное сиротство при живых родителях, его мнимую смерть и так хотела такого же кузена. Увы, со временем влюбленность моя перешла на другого, не мальчика, но юношу с поющими руками, по-барыковски черноволосого и по-настоящему закрывшего свои удивленные, свои нежнейшие глаза на семнадцатый день войны. Юношу, ровесника моего отца. И мне так грустно, что всех моих реальных кузенов, сказочных мальчиков с не выводимой ни временем, ни чужой кровью прелестью, я уже не могу любить так, как любила двух этих… «Чаю воскресения мертвых».
А теперь он почти мешает мне. Или я боюсь? Гроза между тем застыла, словно ждала какого-то моего решения. И я отправилась искать их, как вор, ожидая в спину внезапного удара первого порыва.