Для Фуко человек, его тело также всегда были объектны. Это — тело/объект, в терминологии В. Подороги: «Живое тело существует до того момента, пока в действие не вступает объективирующий дискурс, т. е. набор необходимых высказываний, устанавливающих правила ограниченного существования тела»[25]
. В своих многочисленных работах Фуко рассматривал разные типы тел/объектов: «тела психиатризованные, тела любви, подвергшиеся наказанию и заключению, тела послушные, бунтующие, проклятые…»[26]. Объективирующий эти тела дискурс мог быть самого разного происхождения, но его целью оставалось всегда одно и то же — превращение человеческого тела в машину, «не имеющую собственного языка», полностью находящуюся во власти языка, подавляющего ее[27].Наиболее показателен в этом плане небольшой сборник статей М. Фуко и его последователей, посвященный уголовному процессу начала XIX в. над неким Пьером Ривьером, убившим своих мать, сестру и брата[28]
. Для Фуко обвиняемый представлял собой «мифическое чудовище, которое невозможно определить словами, потому что оно чуждо любому утвержденному порядку». Процесс над П. Ривьером, с точки зрения М. Фуко, возможно было описать исключительно с помощью двух взаимосвязанных дискурсов: языка права и языка психиатрии, т. е. в конечном итоге, с позиции власти, но никак не с позиции самого обвиняемого, поскольку тело/объект «не существует» без внешнего ему субъекта/наблюдателя. Личность преступника таким образом полностью исчезала из повествования Фуко, ибо дискурс этого человека, его собственное видение происходящего автором сознательно не рассматривались. Фуко даже не ставил вопрос, зачем судьям понадобилась объяснительная записка Ривьера о мотивах совершенного им преступления. Фуко и его коллеги поясняли свою позицию тем, что подобный анализ мог бы считаться «насилием» над текстом. Но, сбрасывая со счетов главное действующее лицо процесса, не учитывая особенности его мировосприятия, они совершали еще большее насилие — насилие над исторической действительностью.От подобной оценки судебного процесса, когда дискурс обвиняемого включается
в дискурс обвинителя и, тем самым, уничтожается, предостерегал в свое время Ролан Барт. В эссе с характерным названием «Доминиси, или Торжество литературы» он обращался к проблеме несводимости двух дискурсов к единому знаменателю: «Чтобы перенестись в мир обвиняемого, Юстиция пользуется особым опосредующим мифом, имеющим широкое хождение в официальном обиходе, — мифом о прозрачности и всеобщности языка… И такой „общечеловеческий“ язык безупречно сопрягается с психологией господ; она позволяет ему всякий раз рассматривать другого человека как объект, одновременно описывая его и осуждая. Это психология прилагательных, которая умеет лишь присваивать своим жертвам определения и не может помыслить себе поступок, не подогнав его под ту или иную категорию виновности. Категории эти — …хвастливость, вспыльчивость, эгоизм, хитрость, распутство, жестокость; любой человек существует лишь в ряду „характеров“, отличающих его как члена общества… Такая утилитарная психология выносит за скобки все состояния, переживаемые сознанием, и притязает при этом объяснять поступки человека некоторой исходной данностью его внутреннего мира; она постулирует „душу“ — судит человека как „сознание“, но прежде ничтоже сумняшеся описывает его как объект»[29].Идея мышления как речи
, когда знаковым материалом психики по существу является слово — внутренняя речь, не раз возникала в истории как оправдание и обоснование духовных функций власти[30]. В средневековом суде этот принцип также получил свое развитие. Признание обвиняемого было потому так важно для судей, что иной вне-словесной реальности они себе не представляли. Их в меньшей степени заботило (если заботило вообще), лжет ли обвиняемый, оговаривает ли он себя, не в силах терпеть боль от пыток, поскольку этот подход требовал учета каких-то дополнительных неизвестных, вне-словесных факторов: мыслей, чувств, поступков — самой человеческой личности.Вслед за средневековыми судьями Мишель Фуко также отказывал обвиняемому в собственном языке. По тому же пути пошли и исследователи «Регистра Шатле». Б. Геремек и К. Говар выстроили на его основании грандиозные социальные теории, но конкретные человеческие судьбы не интересовали их вовсе. Если историк, следующий принципам микроанализа, задумывается обычно о «проблеме описания сложных и широко масштабных социальных систем, не упуская при этом из виду
социальный масштаб отдельной личности, а следовательно людей и жизненных ситуаций»[31], то в работах Геремека и Говар (и многих других историков, связанных с французской школой истории права) вторая часть поставленной проблемы не рассматривалась.