И в ту же ночь мне приснился на редкость неприятный сон. Мне снилось, что я сижу в большой, тускло освещенной комнате, которую мой сон на скорую руку обставил предметами, свезенными из разных смутно мною припоминаемых домов, но только с зияньями или странными заменами, например, полка служила одновременно и пыльной дорогой. У меня было неясное ощущение, что комната эта в каком-то деревенском доме или на постоялом дворе – некое общее представление о бревенчатых стенах и дощатости. Мы ждем Севастьяна – он возвращается из долгого странствия. Я сижу на чем-то вроде ящика, тут же в комнате матушка, а за столом, где мы сидим, пьют чай еще двое: один мой сослуживец и его жена, которых Севастьян не знает, но директор театра сновидений поместил их туда просто чтобы заполнить сцену.
Ожидание наше безпокойно, нас тревожат смутные предчувствия, мне все кажется, что они знают больше моего, но я страшусь спрашивать, отчего матушка так хлопочет о заляпанном грязью велосипеде, который никак не желает влезать в платяной шкап: дверцы никак не затворяются. На стене картина с изображением парохода, и волны от него разбегаются гусеницами, и пароход качается, и меня это раздражает до тех пор, пока мне не приходит на память старый обычай вешать такие картины, когда ждешь возвращающегося из путешествия. Он может появиться в любую минуту, и деревянный пол у дверей посыпан песком, чтобы он не поскользнулся. Матушка уходит, унося грязные шпоры и стремена, которые не удалось запихнуть, а эту неотчетливую чету безшумно убрали, ибо я теперь один в комнате, и тут дверь на верхней галерее отворяется и появляется Севастьян, который медленно спускается по шаткой лестнице прямо в комнату. Волосы его взъерошены, он без пальто: я догадываюсь, что он с дороги устал и вздремнул. Пока он спускается, задерживаясь немного на каждой ступени, ступая все время той же ногой и держась за деревянные перила, возвращается матушка и помогает ему подняться с пола, когда он, оступившись, съезжает вниз на спине. Он подходит ко мне смеясь, но я чувствую, что он чего-то стыдится. Лицо его бледно и небрито, но выглядит он довольно бодро. Матушка, держа в руке серебряную чашку, садится, как выяснилось, на носилки – ее выносят двое мужчин, которые по субботам ночуют в доме, как мне с улыбкой объясняет Севастьян. Вдруг я замечаю, что на левой его руке черная перчатка, что пальцы на ней не шевелятся и что он ею совсем не пользуется, – и я с дикой брезгливостью, до тошноты, боюсь, что он может случайно ею прикоснуться ко мне, потому что до меня теперь доходит, что у него к кисти приделано что-то искусственное, – что его не то оперировали, не то это следствие какого-то ужасного несчастного случая. Теперь мне понятно, отчего его вид и то, как был обставлен его приезд, внушали такое жуткое чувство, но хотя он, может быть, и заметил, что я содрогнулся, он как ни в чем не бывало пьет чай. Матушка возвращается за забытым наперстком и тотчас уходит, потому что те двое торопятся. Севастьян спрашивает, пришли ли маникюрщицы, потому что ему пора готовиться к банкету. Я пытаюсь прекратить этот разговор, потому что мне невыносима самая мысль о его искалеченной руке, но тут я вижу, что вся комната в неровных обрезках ногтей, и женщина, которую я когда-то знал (но теперь черты ее странно размыты), приехала со своим маникюрным несессэром и села на табурет перед Севастьяном. Он просит меня не глядеть, но я не могу удержаться. Вот вижу, как он отстегивает черную перчатку и медленно ее стягивает; и когда она слезла, из нее выпало все ее содержимое – множество миниатюрных ручонок, вроде передних лапок мыши, розоватых и мягких, и их целая уйма, и они падают на пол, и женщина в черном становится на колени. Наклоняюсь, чтобы посмотреть, что она делает под столом, и вижу, что она подбирает эти ручки и кладет их на тарелку, – поднимаю голову, а Севастьяна и след простыл; опять нагибаюсь, – но теперь и женщина исчезла. Чувствую, что и минуты не могу больше оставаться в этой комнате. Но когда я поворачиваюсь и нащупываю задвижку, за спиной раздается голос Севастьяна; он доносится из самого темного, самого дальнего угла – только уже не комнаты, а громадного амбара: из продранного куля мне под ноги сыплется зерно. Видеть его я не могу, и мне до того невтерпеж убежать отсюда, что буханье в висках заглушает его слова. Я знаю, что он зовет меня и говорит что-то очень важное – и обещает сказать нечто еще более важное, если только я подойду к тому закуту, где он сидит или лежит, заваленный тяжелыми мешками, упавшими ему на ноги. Я делаю движение, и тогда его призывный голос раздается в последний раз, громко и настойчиво, и фраза, обезсмыслившаяся, как только я вынес ее из своего сна, тогда, внутри его, была полна таким абсолютным значением, таким непоколебимым намерением разрешить для меня некую чудовищную загадку, что я все-таки ринулся бы к Севастьяну, – если бы одной ногой не стоял уже по сю сторону сна.