Как мы видели, для первой реакции на вызов, с которым столкнулось русское образованное общество, было характерно стремление доказать свое «соответствие», право считаться в числе «народов образованных», «цивилизованных»: так, Сергей Глинка убеждал, что русские князья и святые ничем не уступают героям древности, Карамзин находил, что история России может быть интересна не менее, чем история других народов; в рамках той же логики, но уже имеющей иные следствия, находились и попытки убедить не в «равенстве», но в «превосходстве»: так, для Шишкова славянский язык оказывался древнейшим, из которых он силился вывести все прочие, русское прошлое и настоящее представало лучшим по сравнению с другими европейскими народами – их превосходство оказывалось под вопросом из-за ужасов революции и последующих событий, заставлявших задумываться об истоках этих событий, коренящихся в природе европейского просвещения. Для нового поколения, входившего в свет в начале 1820-х гг., определяющей становилась не идея общего «просвещения» и «цивилизации», но «особого пути», который предстоит каждому «народу историческому»: цивилизованный мир складывается из массы самостоятельных голосов, принадлежать к числу «народов исторических» не значит теперь непременно разделять одни и те же воззрения – напротив, в рамках логики, идущей от Гердера и громко зазвучавшей в текстах немецких романтиков с начала нового столетия, ценность принадлежит уникальному и своеобразному. Ключевые категории осмысления действительности теперь заимствуются из сферы эстетики – и этот поворот замечательно согласуется с общей деполитизацией: говорить на языке эстетического значит теперь одновременно и возможность говорить тогда, когда прежние способы говорения оказались под подозрением.
Политическое напряжение, чувствительное для власти в самом слове «нация», приведет в 1820-е гг. к его вытеснению из печати, на смену приходит «народность», удобная своей размытостью. Алексей Миллер, анализируя историю понятий «нация» и «народность» в первой половине XIX в., отмечает: «В 1820-е годы в имперских элитах постепенно растет настороженность, и с начала 1830-х годов оформляется ясно выраженное стремление вытеснить понятие нация и заместить его понятием народность. С помощью этой операции надеялись редактировать содержание понятия, маргинализировать его революционный потенциал»[13]
. Опережая уваровскую формулу, в журналистике 1820-х начнутся «споры о народности» с противопоставлением «народности» и «простонародности», где «народность» будут определять через «верность духу народа», а не те или иные конкретные исторические формы. Народность оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно «почувствовать», но затруднительно определить – неким «пустым местом», позволяющим наделять его необходимыми смыслами. Уже в Манифесте от 13 июля 1826 г., опубликованном после завершения суда над декабристами, присутствует знаковый смысловой поворот:«Все состояния да соединятся в доверии к правительству. В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу
Декабристское же восстание интерпретируется в Манифесте в рамках типичного для романтизма противопоставления «истинного» и «ложного» просвещения:
«Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздности телесных сил, – недостатку твердых познаний должно приписать то своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель».
Только что созданное III Отделение в отчете за 1827 г. пугает власть «русской партией»: