— Весьма ученый. И даже умный. Однако, при всем своем уме он решительно ничего не понимает. Победоносцев все на свете ненавидит, но вместе с тем не хочет, чтобы хоть что-либо в мире изменилось. Должно, видите ли, остаться в полной неприкосновенности все то, что возбуждает в нем ненависть или полное презрение. Это какой-то редкий душевный выверт. А я неученый человек, мне книги некогда было читать, но я у жизни учусь и нахожу, что в ней постепенно можно и должно изменить весьма многое. Кто на постепенную починку согласен, с тем мне по дороге, — сказал он, полувопросительно глядя на Чернякова. — Люди очень образованные и даровитые, каких у нас в интеллигенции немало, такие люди, как вы, могли бы сделать очень многое. — Он тотчас с улыбкой обратился к Софье Яковлевне. — Возвращаясь к Победоносцеву… Сказать или нет? Так и быть, скажу. Я считаю своей величайшей ошибкой, что на одну из двух должностей, которые занимал граф Толстой, я предложил государю Победоносцева. Сделал это по желанию наследника Александра Александровича. Государь уступил мне чрезвычайно неохотно и, удовлетворив, наконец, мою просьбу, сказал мне: «Помни, что ты добился назначения своего худшего врага». Государь был совершенно прав… А моя сила в чем? Она в том, что я здесь новый человек, что я на все могу смотреть новыми глазами, да еще не оглядываясь на княгиню Марью Алексевну. И даже на великую княгиню Марью Алексевну. Так вот, видите ли, я пришел к
«Все-таки ему не следовало бы это говорить», — подумала с некоторым недоуменьем Софья Яковлевна.
— Еще одно доказательство того, что государь ничего в своей жизни скрыть не может, — сказала она. — Я могу, вы можете, все могут, только он один не может. Но все-таки, Михаил Тариелович, вы сказали, что вы ужаснулись. Не слишком ли сильное слово? Где же люди не любят перемывать косточки ближнему?
— Бывает и в интеллигенции, — сказал Черняков, желавший вернуть разговор к очень заинтересовавшему его предмету. Лорис-Меликов смотрел на него. «Ох, хитренькие глаза», — подумал Михаил Яковлевич.
— Я военный человек, — сказал Лорис-Меликов. («В третий раз зачем-то напоминает, — отметил мысленно Черняков, — все знают, что ты военный человек»). — В этом тоже, если хотите, некоторое мое преимущество. Я всегда рассуждаю по-военному. Если бы у меня под Карсом было, скажем, сто тысяч войск, а у паши десять, то я, конечно, ничего ему не предложил бы, кроме чистой капитуляции. Ну, конечно, я солдатскую честь знаю, рыцарство и всякое такое. Шпагу, верно, вернул бы с комплиментами, как государь Осману после падения Плевны. Однако, капитуляции, уж что там ни мели, потребовал бы безоговорочной. Ну, а ежели бы у меня было пятьдесят тысяч солдат, а у паши столько же, или еще того боле? Что тогда? Тогда нет, я капитуляции не потребовал бы. Я постарался бы вступить в переговоры, хоть тем временем, может, стал бы стягивать войска. Казалось бы, буки-аз ба. Но вот у нас этой азбуки не понимают. У революционеров две роты войск, а им, видите ли, подавай Учредительное Собрание! Вся эта «Народная Воля» мальчишеская организация, и разгромить ее ничего не стоит. Да она уже разгромлена. Но общество наше? Тут-то она ему и сказала. Умеет ли общество рассчитывать свои и чужие силы?
— Сколько же, по-вашему, граф, войск у интеллигентского паши? — весело спросил Черняков, уже освободившийся от смущения.
Лорис-Меликов засмеялся тоже очень весело.