Его поразило и то, что Александр сам первым потянулся к нему и к его брату, двум польским молодым мятежным душам, двум высокопоставленным шляхтичам из бунтующего рода, которые в Петербурге были фактически на положении заложников.
Конечно, это сближение Александра с Чарторыйским можно трактовать как очередное его желание понравиться, «подыграть» партнеру, как об этом пишут суровые «классовые» критики Александра, но зачем, с какой целью? Тем более что позднее эта привязанность еще более укрепилась, а мечты и идеалы юности переросли в попытку в рамках Негласного комитета более четко сформулировать те реформаторские планы, которые, по мнению молодых друзей Александра, более всего нужны были России. Чарторыйский писал в своих мемуарах: «Я часто доказывал его хулителям, что убеждения его были искренними, а не напускными. Впечатление от первых лет наших отношений не могло изгладиться из моих мыслей. Конечно, если Александр в девятнадцать лет говорил мне в страшнейшей тайне, с откровенностью, облегчавшей его, о своих мнениях и чувствах, которые он скрывал от всех, то, значит, он их испытывал на самом деле и чувствовал потребность кому-нибудь их доверить. Какой иной мотив мог он иметь тогда? Кого хотел обмануть? Без сомнения, он следовал лишь наклонностям своего сердца и высказывал свои истинные мысли».
Видимо, в системе мироощущений Александра было что-то такое, что постоянно стимулировало его склонность к либеральным свободолюбивым настроениям, что подвигало его откликнуться на рассуждения Лагарпа, а позднее на пылкие речи молодого польского аристократа.
Повторим, что одним из источников этого вольнолюбия, возможно, стал его внутренний протест против постоянной, так сказать, «официальной» зависимости от Екатерины, взявшей его с малолетства под свою опеку.
Уже позднее, в 1818 г., в одной из задушевных бесед он скажет: «Екатерина была умная, великая женщина, но что касается воспитания сердца в духе истинного благочестия, при петербургском дворе было… как почти везде. Я чувствовал в себе пустоту, и мою душу томило какое-то неясное предчувствие».
В одном из писем к В. П. Кочубею (также будущему своему соратнику по Негласному комитету), относящемся к тому же 1796 г., он откровенно продемонстрировал оппозиционность екатерининскому двору, дал уничтожающие оценки людям того времени.
Внешне Александр благоговел перед Екатериной; декларировал он свою преданность ее времени и при своем вступлении на престол. Однако позднее начинается его быстрый отход от ее принципов, планов, людей. В совокупности с тем, о чем рассказывал А. Чарторыйский, это рисует совсем иную картину отношений внука и бабки, чем та, которую усердно рисовали оба они в 80 — 90-е годы XVIII в. Если Александра хоть в малейшей мере волновали те мысли, о которых писал Чарторыйский и которые он сам поведал Кочубею, то это означает лишь одно: он должен был тщательно скрывать от Екатерины и свои мечты, и свои привязанности, должен был терпеть и ненавидеть пресс глубоко эгоистичной, жестокой, властолюбивой женской натуры, отшлифованный десятилетиями неограниченной власти. И вместе с тем это постоянное давление, эта властная рука как бы втягивали Александра в лоно высшей власти, исподволь приучали его к ничем не ограниченной свободе собственного волеизъявления, формировали, лепили облик будущего абсолютного монарха. И это относилось не только к Екатерине, но и ко всему ее окружению, ко двору с его иерархией, завистью, интригами и интрижками, фаворитизмом, нравственной распущенностью, над которыми высилась великая воля великой государыни.
Прав, наверное, был тот же Н. Н. Фирсов, заметивший, что «незаметному, но едкому влиянию Екатерины, как ржавчина, подтачивавшему героическое содержание бесед Лагарпа, Александр был обязан тем, что из него вышел не государственный и социальный реформатор, а просто „сладенький человечек“, с доброжелательными и высокими словами на устах и с камнем на всякий случай за пазухой, умевший очень мягко стлать, но все-таки так, что спать, кому он стлал, было очень жестко».