Но монашество не только увлекает все большее число людей в пустыню, в монастырь. Даже для тех, кто не становится монахом, оно очень скоро приобретает совсем исключительное значение. Описания жизни и подвигов пустынников: «Жизнь Антония», «Жизнь Павла Фивейского» (написанная блаженным Иеронимом), «Лавсаик», «История Монахов» и др. на века становятся излюбленным чтением всего византийского общества. Особенности монашеского богослужения проникают в городские храмы, чтобы, в конечном итоге, окрасить в свои тона все богослужение Церкви; нашим богослужебным уставом и поныне остается устав Лавры Св. Саввы Освященного в Иерусалиме. Монастыри возникают в самих городах: в середине шестого века в одном Константинополе их насчитывается 76; монахи принимают все более деятельное, все более руководящее участие в церковной жизни. Начавшись как «мирянское» движение (ни Антоний, ни Пахомий не имели никакой иерархической степени и, по-видимому, считали монашество несовместимым со священством, а тем паче — с епископством), — монашество постепенно превращается в официальное и притом высшее церковное служение, так что в поздней Византии окончательно закрепляется практика посвящать в епископы только монашествующих… Начавшись с физического «ухода» из мира — в пустыню, монашество утверждается в самом сердце его; именно оно составляет один из самых «конститутивных» признаков того христианского мира, история которого начинается с обращения Константина.
Что же означает это быстрое начало, этот успех монашества? В чем его причина? Многие историки, обманутые опять-таки внешними аналогиями, непременно хотели «вывести» его из каких-нибудь вне-христианских источников, увидеть в нем очередную «метаморфозу»: превращение «белого» христианства ранней Церкви в «черное» христианство Средневековья. Аналогия здесь в аскетической практике, столь подробно разработанной монахами, но которую в основных своих формах мы встречаем действительно и вне христианства. Уединение, борьба с помыслами, «собирание внимания», бесстрастие и т. д. — всё это пришло де в христианство благодаря усилившейся в ту эпоху аскетической струе, а эта последняя в свою очередь связана с дуализмом: с признанием материи злом и источником зла. Монашество таким образом оказывается христианской формой «манихейства» — дуалистической секты, имевшей огромный успех в четвертом веке.
Между тем, если в основе монашества, как его исходное вдохновение лежит отречение от мира, то ведь нельзя не признать, что это отречение никак не могло быть чем-то столь абсолютно новым в христианском сознании, что его нужно выводить из манихейства, или нео-платонизма, как это делал Гарнак и другие историки. Если монашество в своем развитии и заимствовало многое у других аскетических традиций, если даже в нем и были крайние течения, извращавшие его, то ни эти заимствования, ни извращения не суть причины его возникновения, точно так же как причиной христианского богословия не была греческая философия, хотя ее язык и был использован для его раскрытия.
На деле — и это хорошо показывают результаты кропотливой работы по изучению первых памятников монашества, произведенной за последние десятилетия — монашество есть не что иное, как воплощение в новых условиях того исконного, евангельского понимания христианства, которое определяет собою жизнь всей ранней Церкви. Отречение от мира есть условие христианства: «кто не оставит отца своего и мать свою»… Отречение это не есть ни осуждение, ни отрицание мира. Но во Христе открылась людям слава будущего Царства и в свете ее «проходит образ мира сего». Все устремлено теперь к этой конечной точке и все ею измеряется. Между тем, в «мире сем» продолжает царствовать зло: оно мешает нам идти к Царству, отрывает от него тысячами соблазнов, искушений, иллюзий. Путь христианина оказывается узким путем борьбы: не о силе ли зла, не о борьбе ли с ним, не об отречении ли ради Царства говорит Евангелие?