Меня сейчас упрекнут в том, что я хочу постмодернистской чепухой испортить старания русских художников. Полноте: постмодернисты такие же, сплошь и рядом, банальные; к тому же, зачастую они и рисуют похуже. А все их круги, углы, осколки лиц и фаллические символы характеризуют ровно то же самое: отсутствие свободы. Просто они догадались о том, что свободу можно имитировать.
А имитировать ничего нельзя. Всё равно потом люди догадаются, что ты напёрсточник.
И здесь наступает самое сложное в любом деле: будь то музыка, стихосложение или изобразительное искусство.
Самое сложное в том, что слом канона должен быть абсолютно органичен.
И если у вас на среднерусскую возвышенность садится змей – он должен быть не намалёван сверху, а вырасти изнутри.
А ещё лучше, и это уже высший пилотаж, – это когда на картине даже змея нет, а ты точно знаешь, что он должен появиться. Змей, или что-то ещё, хуже, чем змей, – совсем не земное. Не бабёнка с коромыслом, и не дед с посохом, а иное – потустороннее, неизъяснимое.
Я не знаю, как этого эффекта достигают художники, но я могу сказать, как схожего эффекта достигают великие поэты.
Садится, скажем, простой рассейский парень и пишет лирическое стихотворение про свою деревню. Делает он это примерно так.
Вскидывает глаза к потолку и записывает: «О тёмном вечере задумалась дорога…»
И сам собой восхищён: а хорошо же получилось! Смотрит в окно и записывает следующую строчку: «Кусты рябин в окошке мне видны» – потому что там кусты рябин ему видны.
Прислушивается, и ему приходит третья строчка, и сразу четвёртая: «Я слышу, кот скребётся у порога, не нарушая в моём сердце тишины».
А что, поэтично же? Хоть сразу в календарь.
Но вот как то же самое делал Сергей Есенин.
«О красном вечере задумалась дорога», – писал он, потому что только чудаки думают, что вечер тёмный, на самом деле он от заката – красный.
«Кусты рябин туманней глубины», – пишет Есенин дальше; хотя, казалось бы, какой ещё такой «глубины» и почему именно «туманней»? Однако так наступает волшебство: потому что ничего ещё не ясно, а чувство уже возникает таинственное и… точное.
И дальше у Есенина совсем невозможное: «Изба-старуха челюстью порога / Жует пахучий мякиш тишины».
Какой мякиш? Какой челюстью? Отчего изба стала старухой?
Пожалуй, я на эти вопросы даже отвечать не стану, а просто скажу, что поэтическая жестикуляция Есенина была свободна в абсолютной степени, и для него, как в любом великом искусстве, живопись, музыка и поэзия были слиты воедино.
Потому что стихи его не только написаны – они ещё и видны! Они ещё и звучат – как мелодия.
В отличие от тысяч и тысяч работ тех людей, которые думают: раз они любят деревню и берёзку, как Есенин, – значит, у них и написать об этом получится так же хорошо, и нарисовать это не менее пронзительно.
И они пишут, они рисуют – но их стихи только написаны, зрительно они не воссоздаются, а их картины – только нарисованы: слушать их или читать – увы, нельзя.
…У отца, я не договорил, такие вещи иногда получались.
Рязанский пейзаж, или нижегородский пейзаж – всё, казалось бы, просто, но… что-то эдакое… томящее и радующее одновременно… вдруг приходило к тебе.
И ты сидишь, и смотришь на картину, и ждёшь, когда птица взлетит. Она должна взлететь.
Ты даже знаешь, кто её спугнёт.
Вот он уже приближается.
Эколога, или Трубка дзержинского мира
Наша семья приехала в город Дзержинск в 1984 году.
Мы оставили рязанскую деревню, где я родился и провёл детство, и перебрались в крупнейший химический гигант на территории Европы.
Вскоре мы получили квартиру, бесплатную. Даже две квартиры.
Заметил ли я, что в городе хуже дышалось, чем в деревне?
Нет, не очень заметил.
Иногда, может быть, раз в полгода, один из заводов что-то «выбрасывал»: и тогда по утрам, когда я шёл в школу, был смог, и в горле першило.
К обеду, впрочем, всё уже развеивалось.
Зато я неизбежно заметил другое. Город был поделён на юношеские группировки, и непрестанно дрался. Несколько раз я был свидетелем жестоких побоищ.
Сначала во дворе собиралась пацанва – лет по 13–14, – и они начинали страшно орать, будто заводя себя.
Вооружившись палками, кольями, обломками кирпичей и железными прутьями, они бежали к соседнему двору. Но там уже знали про их намерения, и оттуда им навстречу неслось такое же бешеное стадо. Происходила короткая, минуты на две, стычка. Кому-то пробивали башку, кто-то оставался лежать со сломанным ребром и стеная.
Однажды я прочитал в газете, что по уровню юношеской преступности наш милейший город занимает третье место по Советскому Союзу – после Казани и Йошкар-Олы.
Гопники носили трико со вшитыми лампасами, плевались, были агрессивны и дики.
«Откуда?» – я помню этот вопрос из детства. Ты идёшь вечером, тебя останавливают двое или трое, и спрашивают. Нет, они не интересовались, откуда и куда я шёл. Вопрос означал: из какой ты группировки, за кого «впрягаешься».