Едва дождавшись весны, Иван Иванович уехал в Швейцарию. Но и там ловил себя на мысли, что, находясь среди неописуемой красоты альпийских пейзажей, он все время ищет что-нибудь схожее с тем, что дорого и близко ему: то ли золотистые от солнца закамские сосны, то ли заросшие травой лесные ложбины. Для него, как и для многих его современников, образ русской природы был неотделим от идеи России, народа, его судьбы. Он тосковал по России. В 1866 году, до истечения срока своего пансионерства, Шишкин вернулся в Петербург. «О, Боже мой, я в России, я дома!» — радостно восклицал Иван Иванович.
Он начал много путешествовать, словно наверстывая годы, прожитые вдали от родины, много писал и выставлял свои произведения сначала в Академии художеств, а после того как учредилось Товарищество передвижных художественных выставок, — на выставках передвижников в Петербурге, Москве, Киеве и Одессе. В 1872 году Шишкин представил публике картину «Сосновый бор», вложив в нее всю свою душу. «Чтобы всяк, кто на картину глянет, понял, какая это радость — жить, ходить по родной земле, дышать полной грудью!»
Когда Шишкин делал еще первые шаги в живописи, в Москве случилась выставка И. К. Айвазовского. Иван с великим волнением и осторожностью, чтобы не нарушить торжественной тишины залов, переходил от картины к картине, сдерживая даже дыхание, но не в силах сдержать набатного, гулкого стука сердца. Он почти физически ощущал глубину моря, его живое, осязаемое дыхание.
Он не пытался понять феномен Айвазовского, скорее хотел понять себя самого. Он смотрел на море, а в памяти всплывало море закамских лесов, синие дали, осенняя желтизна хлебов, косари, краснощекие девки, ловко и туго стягивающие снопы; и песни — протяжные, раздольные и печальные, как осенние поля.
— Как Бог пишет этот Айвазовский! — поделился впечатлением сокурсник Ивана, когда, осмотрев выставку, они вышли на улицу.
— А я знаешь, о чем думал? Если море так хорошо на картинах, разве нельзя столь же превосходно писать и остальную природу? Ведь это же невозможно как было бы хорошо!
С тех пор зрела в Иване Шишкине, ждала своего часа мысль о чем-то значительном, счастливом. Он чувствовал эту мысль: хотелось написать пейзаж, в котором бы с предельной ясностью выразилась любовь к жизни, к родной земле, людям. Он еще не знал, не мог себе представить, что это будет за пейзаж, лишь смутным предчувствием жила в нем и не давала покоя мысль об этой прекрасной картине.
«Какая тайна и радость заключаются в окружающей нас природе! — делился он в письмах к отцу. — Сможет ли когда-нибудь человек все до конца понять или это немыслимо, невозможно? Все думаю, думаю, как это перенести на холст? Да сумею ли?»
«Сумеешь», — отец не сомневался в сыне. — Сам он дописывал «Историю города Елабуги», и этим светом озарена была его жизнь. Ухлопав свои небольшие средства на восстановление древней башни на Чертовом городище, на проведение в городе водопровода, он из второй купеческой гильдии перешел в мещанство. Но разве в деньгах счастье? Счастье — в самой жизни. Хотелось так прожить, чтобы всё вокруг становилось лучше. «Верь в себя, Иван, — писал он сыну, — ты еще такое сотворишь, что ахнем все!»
Но отец не дожил до того лета, когда приехал Иван Иванович в родную Елабугу уже маститым художником, у полотен которого, как и у полотен Айвазовского, часами стояли люди в задумчивости и удивлении: как же простыми красками можно передать столько?
Была отрадная пора сенокоса. Шумные, июльские дожди стремительно проносились над лесами и пашнями, коромысло радуги одним концом падало в Каму, другим — в Тойму, и все вокруг звенело, сверкало, полнясь бодрящей свежестью. Шишкин любил солнечные дни. Он много ходил и все чего-то искал, искал… высматривал и почти ничего не писал.
Но вот он набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху! Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий чуть слышный звон плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека, то ли из прошлого, то ли из будущего, брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны. Шишкин сел прямо на траву, обхватил руками колени, и замер.
Созревшие колосья шелестели у самого уха. Низко над полем, чиркая крыльями по ржи, носились ласточки, видно, к дождю. И горизонт был затянут пепельно-сизой предгрозовой морочью. Но до грозы было еще далеко. Жарко синело над головой небо, душисто млела трава, отдавая полынной горечью, и так волнующе-спокойно было вокруг, что временами казалось — и не сидишь ты, а вместе с землей, вместе с этим золотистым полем и знойным предгрозовым небом, с этой пахучей теплой травой плывешь куда-то высоко-высоко, и полет этот длится долго-долго, тысячи лет…
Мир словно распахнулся перед Шишкиным. То, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло перед глазами. Иван Иванович поднялся и пошел вдоль поля, трогая руками колосья. В тот же день, не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов.