Это время, когда все вдруг срочно поделились на физиков и лириков, на философов и деятелей. Грубая реальность ядерного оружия была еще свежа и потрясла человечество. Все знали, что человек смертен, но только циник Воланд спокойно напоминал, что человек внезапно смертен. С появлением сверхоружия двадцатого века это ощущение обострилось у многих. В стране, где мы тогда жили, большинство никогда не говорило о Боге, и уповало на рациональное познание мира, на то, что вот сейчас эти умные и высоколобые все поймут, все разъяснят, и мир опять перестанет быть таким угрожающим и страшным. Спор между физиками и лириками, вечный спор смысла и бытия, стремления все познать и переживания того, что далеко не все предназначено для понимания.
Мы тогда и не подозревали, да и кто позволил бы нам в нашей бывшей стране знать, что большинство величайших физиков мира, интеллектуальная элита человечества, дойдя до каких-то неведомых границ, за которыми кончалась всякая надежда на возможности рационального, останавливалась и, смиряя гордыню, обращалась к Богу. К неведомому, непознаваемому, но существующему.
Яков был физик. Он все время возился со своими приборами, что-то паял, привинчивал и вообще, как мне тогда показалось, просто колдовал. Я потыкалась в разные углы, как всегда не находя себе места, и пристроилась на куче каких-то проводов.
«Что я тут делаю? То, что и всегда - жду Люську. Да не надо ее ждать, вот, наконец, появился тот, ради кого она сюда пришла». Мне сразу стало понятно, чем я обязана такой нежданной милостью. Накануне она поссорилась со своим молодым человеком и взяла меня с собой на всякий случай. Но они практически сразу помирились и, когда парочка собралась уходить, Люська, как всегда с царственной небрежностью, бросила через плечо: «Ты бы шла, а то на троллейбус опоздаешь, да и сеанс у Якова скоро, он все равно сейчас всех выгонит». Тяжеленная железная дверь захлопнулась за ними с грохотом, и я стала нелепо суетится, ища способ уйти без такого демонстративного шума. И когда я уже почти добралась до двери, хозяин рубки оторвался, наконец, от своих бесконечных важных дел:
- Эй, ты извини, я даже не расслышал как тебя зовут. Но я слышал, что Люська хвасталась твоим английским, как будто это она тебя научила. Ты что, действительно, знаешь язык? - я оторопело кивнула. - И говорить можешь? - я что-то утвердительно проблеяла в ответ. - Ну, так оставайся, поможешь, а то я со своим бразильцем никак не договорюсь.
И я осталась. Если вы думаете, что я сейчас начну рассказывать, что я понимала, какое счастье мне привалило, что я не спала по ночам, мечтая о том, как приду в «башню» следующий раз, как я надеялась, что наступит день и случится «настоящее» свидание, то вы ошибаетесь. Если бы я тогда, хоть что-то знала о духовной практике буддизма или хотя бы о его философии, то я бы сказала, что это был период моей жизни, когда я в совершенстве постигла пребывание в «здесь и сейчас». Я переживала то состояние полноты пребывания, которое так заманчиво описано всеми величайшими духовными учителями и так блистательно опошлено толпами профанов.
Впервые после того, как меня вынули из петли, впервые в почти уже взрослой жизни ко мне вернулось острое чувство собственного бытия. Я чувствовала себя живой и существующей. Существующей по факту, независимо ни от кого и ни от чего, и не потому, что мое отражение можно увидеть в зеркале или витрине, и я числюсь в списках своего факультета. Это было так важно, так сильно, что не оставляло места для мыслей о будущем, планах на дальнейшую жизнь и вообще для всех тех мыслей и волнений, которые должны бы возникнуть в голове у молодой девушки в период первой любви. Как можно было думать о том, что будет, когда в каждую минуту все уже было. Господи! Как я, оказывается, хотела быть!
«Знающий не говорит, говорящий не знает». Почему они все так много говорили?
Я приходила почти каждый вечер, когда в «башне» никого уже не было. Мы разговаривали с бразильцем, который бесконечно рассказывал про свой дом на берегу моря, и мы надеялись, что не врал; с испанцем, который говорил, что он художник; со студентом из Германии и еще с какими-то людьми, о которых я уже теперь ничего не помню.
В институте, в курилке, стали поговаривать, что университетское начальство озверело, и что Яков вынужден почти никого не пускать, потому что они грозятся иначе закрыть радиостанцию. Этот слух Яков усиленно поддерживал, чтобы быть свободнее, но не поссориться ни с кем. Я прятала свои посещения «башни» от всех, и особенно от Люськи, как разведчик прячет ключ от шифра. Мне было легко, ясно и спокойно.